Лев Гудков – Возвратный тоталитаризм. Том 2 (страница 60)
В поисках ответа она отходит от первоначальной тематики «Истоков тоталитаризма», погружаясь в поздних работах уже в чисто философский анализ этих проблем. В конечном счете ее диагноз заключается в том, что процессы массовизации[250] разрушили и лишили обывателя «способности к суждению» (в кантовском смысле). Речь в данном случае идет не только о способности к социальному воображению (а значит, и способности к эмпатии), но и связанной с этим этики, то есть ответственности перед другими людьми. Пораженными оказываются идеи общего дела, блага, ограничения зла и вытекающие отсюда императивы коллективного поведения. Для нас (для дальнейшего анализа путинизма) гораздо большее значение, чем ее размышления над взаимосвязью идеологии и террора, имеет книга «Банальность зла. Процесс Эйхмана в Иерусалиме», которую она закончила в 1963 году и тогда же опубликовала. Книга вызвала грандиозный скандал и полное неприятие еврейской общественности, подвергнувшей Арендт остракизму. Она совершенно иначе (и социологически!) повернула тему тоталитаризма. Главное здесь было в том, что, как полагала Арендт, преступления такого масштаба, как Холокост (или ГУЛАГ, сталинский террор и репрессии), недоступны пониманию и обычным человеческим оценкам. Это не просто очень большое злодейство, совершенное извергами рода человеческого. С точки зрения их исполнителей (так заявляли после войны почти все привлекаемые к суду нацисты), массовые убийства вообще не являются индивидуальными преступлениями, это
С точки зрения Арендт, правящие элиты в тоталитарных режимах после революционного захвата власти радикально изменили структуру социума, распределяя различные группы (расовые, классовые, партийные, возрастные, половые, ведомственные, региональные, трудовые) иерархическим образом, то есть устанавливая своего рода вертикаль общественного авторитета, значимости и престижа. Дифференцируются и оценки антропологических качеств индивидов, относящихся к разным стратам. При этом более высокая группа, располагаясь над другой или другими, получала больше возможностей распоряжаться ресурсами, наделяла себя более высоким статусом и более широкими властными полномочиями. Для нижестоящих социальных групп это означало не просто ориентацию снизу вверх на высшие статусные группы, но и предопределяло признание их членов в качестве носителей более высоких достоинств, а значит, и соответствующих прав, добродетелей и образцов поведения, что снимало с подчиненных чувство ответственности за происходящее, уничтожая тем самым какие-либо представления о всеобщей значимости моральных норм. «Идеология была нравственным наркотиком, изменявшим чувство этической действительности своих поборников, так что они могли совершать ужасные вещи с минимальными угрызениями совести. Она замораживала или облегчала их нравственные чувства, ограждая их от реальности того, что они делали»[252]. В «Истоках» Арендт утверждала, что идеология создавала мнимую реальность для тех, кто больше не верит в этот мир и в свое собственное существование. В «Эйхмане» идеология была также фикцией, но фикцией политически инструментальной: она давала возможность личности победить ее «врожденное отвращение к совершению ужасных преступлений»[253].
Утрата этического начала в политике не только открывала дорогу для тотального – рационально организованного – насилия, но и условия его принятия, внутреннего оправдания атомизированным и дезориентированным индивидом. Идентификация с идеологическим движением, партией, захватившей всю власть в стране, освобождала его от состояния аномии и фрустрации. Присоединение большинства к ставшей тотальной и безальтернативной государственной версии реальности меняло в обществе характер и модальность социальной идентификации, порождая в маргиналах и отщепенцах чувство дискомфорта, одиночества и тревоги. Установленный порядок так или иначе принимался и становился внутренне легитимным, что предопределяло безальтернативность тоталитарной системы и ее устойчивость (для коммунистической системы на долгие десятилетия). Тем самым Арендт показывала, что возникающая на первый взгляд пассивность населения в тоталитарных обществах (отсутствие какого-либо сопротивления насилию или преступлениям государства) – не политическая или психологическая апатия, не равнодушие или безучастность, а старание следовать своим социальным, профессиональным, должностным, функциональным обязанностям. Это лишь для стороннего наблюдателя, пытающегося как-то рационально объяснить поведение массы населения в условиях тотального террора, всеобщий конформизм или оппортунизм, общественная пассивность обусловлены страхом перед наказанием за несогласие. Более важная причина заключается в том, что такая апатия (аполитичность), функционально равнозначная поддержке преступлений режима, представляет собой рутинное, социально одобряемое поведение, гратификация которого задана «сверху» – соображениями карьеры, групповыми конвенциями коллег по работе, коррупцией, общими требованиями окружающей среды[254].
Военное поражение Гитлера и фашистской Италии, а также фашистских режимов в Венгрии и Румынии, а до того полуфашистских режимов в Прибалтике в результате советской оккупации этих стран перед Второй мировой войной создали ложное представление, что тоталитаризм был экстраординарным явлением в мировой истории, ограниченным лишь этими странами. Напротив, длительное существование, а значит, неизбежные изменения внутренней политики режимов Франко и Салазара заставили многих аналитиков вывести их из класса тоталитарных. Военный крах или военный переворот (в Португалии) представляется большинству историков логическим концом существования подобных режимов. Это снимало с повестки дня вопрос о характере репродукции тоталитаризма. Поэтому никаких идей, чем (логически) заканчиваются тоталитарные системы, у них не возникало. А это ключевой вопрос для всего постсоветского развития, на который у современных социальных исследователей ответа нет. Есть некое априорное убеждение, что все репрессивные и демократические режимы в конечном счете должны преобразоваться в демократии, но подтверждения этому нет (вопреки тезису «конца истории»).
Таким образом, представление о тоталитаризме как режиме «идеократии» закрывает возможности понимания того, где искать выход из тоталитаризма.
Совершенно иным (и во многом более продуктивным) представляется подход, предложенный в середине 1950-х годов К. И. Фридрихом и З. Бжезинским. Их выступления отметили принципиально новую фазу в исследованиях репрессивных режимов тоталитарного плана. В отличие от спекулятивно-философского труда Арендт, они строили свой подход на анализе и осмыслении уже проделанных работ, прежде всего описаниях различных институциональных практик тоталитарных режимов, организации власти (сращения партии и государства), идеологической индоктринации через пропаганду, СМИ, систему общественных организаций (от детских и юношеских, женских спортивных, трудовых фронтов вплоть до ячеек на предприятиях или по месту жительства), функции террора, соотношения экономики и политики и т. п. Можно сказать, что они систематизировали и обобщили более ранние исследования различных сфер и практик тоталитарных систем господства.
По существу, они перешли от
Авторы выделили следующие составляющие «синдрома»:
1) однопартийная система, сращение партии и государственного аппарата, в результате которого меняется сам принцип комплектования управляющих кадров бюрократии (не по принципу компетентности, квалификации, а по критериям идеологической выдержанности и партийной лояльности), этим обеспечивается контроль над социальной структурой и мобильностью в обществе, управление социальными процессами; принципиально важным здесь оказывается трансформация права и судебной системы, отказывающейся от правового универсализма как достояния европейской культуры Просвещения; ликвидация любой общественной или политической деятельности, не согласованной с органами власти;