реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Гудков – Возвратный тоталитаризм. Том 2 (страница 45)

18

Такого рода механизмы девальвации императивов гражданской солидарности определяют коллективное «подсознание» и образует модус общественного равнодушия и неподвижности (псевдоапатии или «пассивности») населения. Общественное мнение сегодня погружается в прострацию при вопросе: «Где, откуда взять эти формы общественного контроля над правительством и бюрократией, предупреждающие возможность злоупотреблений?». Революционное насилие как способ установления социальной справедливости и изменения системы господства решительно отвергается всеми группами населения[151], причем не только из рационального сознания его последствий, но и из-за страха «голого человека» перед иррациональностью действительности, неверием никому, включая и себя. «Голый человек» – это не просто человек вне ценностей (культуры), но и без функциональных связей с другими людьми в их разнообразии и самодостаточности. Поэтому «голый человек» мыслит в тотальных категориях («народ», «тысячелетняя Россия», «единая страна»), оперируя неподвижными, неисторическими «целостностями», которые только и могут придать ему некоторое значение[152]. В этом его отличие от человека современного общества, для которого реальность представлена как структуры взаимодействий с другими – ролями, группами, институтами.

Эта неопределенность, невозможность ответа на вопрос об изменениях (образах будущего) не может рассматриваться как естественная или природная характеристика постсоветского человека, как элемент культурной метафизики. Правильнее было бы видеть в этом процессуальный признак: симптом эрозии или, точнее, конец большой идеологической платформы – веры в демократический транзит или общего убеждения, что начатые при Горбачеве изменения так или иначе приведут страну к состоянию «нормальности», под которым понимается прежде всего некое подобие жизни «как на Западе». Именно данное обстоятельство объясняет, почему большая часть россиян, симпатизировавших протестному движению и разделявших его лозунги и оценки ситуации, оказалась к концу 2013 года деморализованной и дезориентированной. Они утратили перспективу (представления о будущем страны) и не знают, что делать дальше. Фрустрации такого рода после присоединения Крыма к России дали компенсаторный эффект: возможность выплеснуть свое унижение (в превращенной форме антизападного ресентимента) наполнила россиян гордостью за страну и самоуважением[153]. Работает здесь более общий, важнейший механизм «негативной идентичности», в том числе зависимость от идеального Запада. Снижение притягательности и значимости «утопии современности» оборачивается повышением самооценки. Причем здесь важно принять во внимание «тотальность» или целостность взаимосвязанных проекций – воображаемого Запада и самих «нас», которые вытесняют или не допускают альтернативного сознания сложности социальной системы: многообразия социальных групп, функционально связанных между собой, а значит – идеи социального взаимодействия, множественности субъектов действия, понимания возникающей при этом ответственности актора (индивидуального или группового, институционального), рациональной оценки имеющихся в его распоряжении ресурсов и т. п.

Сам по себе феномен патриотической эйфории 2014 года свидетельствовал о выходе на поверхность советских (и даже досоветских имперских) стереотипов – символов великой державы (или морока «Великой России»). Однако актуализация подобных установок означала радикальную массовизацию или гомогенизацию социальной структуры российского общества, обнажение ее примитивности или уплощенности[154]. Одно только это обстоятельство уже должно было бы означать полную ничтожность упований на формирующийся «средний класс» как социальную основу модернизации и европеизации страны. Но подобную одномерность следует рассматривать также и как симптоматику идеологической стерильности общества: она говорит о том, что никакой содержательной основы (идей, групповых ценностей, интересов, мотивирующих их поведение) для выделения слоя, страты, которую можно было бы признать самодостаточной, мы здесь не обнаруживаем. Говорить о воспроизводящейся самоидентичности социальных групп, относимых в соответствии с социологической теорией к «среднему классу», нет оснований: нет признаков автономности и устойчивой самоорганизации, групповой солидарности, готовности к репрезентации и отстаиванию своих групповых интересов – все того, что характеризует интенсивные процессы социальной морфологии и развития модернизирующихся стран. Советские представления о социальной структуре общества (идеологизированная трехчленка: рабочий класс – колхозное крестьянство – прослойка интеллигенции) растворились и ушли, но вместо них ничего не появилось, если не считать желеобразных и аморфных массовых представлений о сообществе «таких, как мы», «властях» (= не «мы») и социальном «дне» (деклассированных – бомжах, алкашах и им подобным).

Абсолютное большинство населения примкнуло к антиукраинской и антизападной кампании действующего режима по мотивам, которые нельзя однозначно охарактеризовать: здесь соединяются прагматический оппортунизм («необходимость» приспосабливаться к наличному социальному порядку, включая пассивную готовность «терпеть», то есть принимать навязанные режимом правила поведения, демонстративной лояльности и самоцензуры) с компенсаторным национализмом и реанимацией имперского превосходства над другими.

Эту внутреннюю коллизию можно выразить иначе: идеологические интересы социальных групп или слоев[155], ориентированных на развитие страны, то есть на западные модели, руководствующихся идеями демократического транзита, а значит – видящих, осмысляющих происходящее в парадигме перестроечной трансформации социалистического общества, вступили в противоречие с «реальностью», то есть с «практическими» или материальными интересами адаптации к сложившемуся и действующему социальному порядку формирующейся деспотии, «мафиозного государства», «плутократического» или «персоналистического» режима, определяющего рамки повседневного существования[156]. За нормативностью «фактического» положения вещей скрывается признание силы и интересов правящего режима, одержимого заботой самосохранения, удержания власти в своих руках, а следовательно, подавления критиков и оппонентов, с одной стороны, и коллективного оппортунизма общества или населения, с другой. Этот момент важно подчеркнуть: речь идет не о разных мнениях и взглядах разных людей, а о разных мнениях или взглядах одних и тех же людей.

3. Недоверие к социологии

В этом неявном столкновении взгляды либералов, не подкрепленные практическими интересами, готовностью к их отстаиванию и реализации, следует рассматривать как иллюзии самонадеянной «интеллигенции» (вне зависимости от того, кем в социально-профессиональном плане оказывались те, кого к ней причисляют – экспертами, преподавателями, предпринимателями, журналистами, менеджерами). Ложная гордость либералов проистекает из столь же ложного чувства избранности, рожденного еще в советское время из претензий среднего звена бюрократии на автономию и более высокий статус (благодаря образованию и ценности «убеждений»). Но реакция этого «продвинутого» слоя на шокирующую действительность 2012–2014 годов была разочаровывающе «массовидной», повторяющей привычные формы поведения населения в целом: редукция сложности, сведение сложных по своей сути явлений и процессов к простейшим формам объяснения для защиты своих взглядов, самоизоляция, вытеснение («дереализация») всего, что «неприятно» и подрывает коллективную идентичность[157].

Недоверие к социологии («не верю я в эти 86 %») стало такой же формулой, как и «Крымнаш»[158]. Оно оказалось условием поддержания социально-групповой идентичности в ситуациях, когда других интеллектуальных средств понимания происходящего нет или они явно недостаточны. Иначе говоря, это не только специфическая форма утраты доверия к средствам познания и интерпретации (конструирования) действительности или проявление характерного для посттоталитарной массы опыта нейтрализации идеологических акций и кампаний власти, но и доминантный для тоталитарных и посттоталитарных обществ механизм негативной идентификации, принципиально важный для понимания их антропологии и культуры[159].

Проблема «утраты доверия» общественности к социологии как к инструменту описания, понимания и интерпретации социальной действительности интересна и в общем смысле, в качестве предмета изучения (как характеристика аномальной социальности). Но она очень важна и для нас самих, для сотрудников «Левада-Центра», поскольку здесь затрагиваются отношения с имплицитным адресатом производимого нами социального знания, с «генерализованным другим», а значит – с теми, от кого исходит социальное признание смысла и ценности научных разработок. Разумеется, процесс познания имеет смысл и чистое вознаграждение в себе самом, но это далеко не всегда (и не для всех) может быть главной составляющей мотивации исследовательской деятельности. Практическая роль знания (включая престиж, социальный статус ученого, осознание важности просвещения, а также обеспечения потребительского спроса на социальную информацию) является условием институционализации социальной науки и устойчивости ее функционирования в среде конкретного общества.