Лев Гудков – Возвратный тоталитаризм. Том 1 (страница 73)
6. Насилие как «культура» (смысловые функции насилия). Оборотная сторона «героического варварства»
Мораль не является высшим проявлением человеческого духа, таким как религиозные прорывы, поэтическое смыслообразование или научное познание. Она по своей сути консервативна и, как и культура в целом, занимает промежуточное положение между рутиной серой повседневности и «звездным небом». Но именно этот уровень человеческого существования является единственно адекватным измерителем цивилизационной развитости обществ, отношений людей друг к другу. Наука, технологии или откровения религиозных виртуозов, литература, музыка и живопись могут служить показателем развитости отдельных,
Принимая во внимание условия существования в современной России, приходится констатировать, что здесь социальный порядок определяется институционализируемым варварством, где базовые институты представляют собой именно структуры внеправового принуждения, подчинения населения группам, узурпировавшим и монополизировавшим ресурсы насилия. Такая ситуация не случайна, она следствие процессов разложения тоталитарных институтов, в результате чего функциональная роль насилия, лишившегося идеологического обоснования или оправдания, выходит на первый план организации социальной жизни. Функция насилия как культуры заключается в обосновании и сохранении таких диффузных представлений, напрямую не связанных с принуждением или репрессиями, которые обосновывают значимость практик дисквалификации частного существования, подавления автономных от власти структур, особенно обладающих потенциалом воспроизводства, передачи образцов. Нерасторжимая связь коллективных ценностей с насилием апроприируется и монополизируется властью, которая назначает себя хранителем и защитником интересов всего национального целого. Ими (символическими представлениями этого рода) могут быть любые смыслы, утверждающие культ силы и необходимость социальной мобилизации («великая держава», национализм, милитаризм, пафос героизма и коллективного самопожертвования) или традиционалистское превосходство коллектива над личностью, социального целого (группы, сообщества) над частным или отдельным существованием (нации, государства над группой или отдельным человеком), как это сегодня утверждает РПЦ. Важно, что подобные образцы насилия, помещенные в центр социальной системы, в символическое средоточие представлений об общественном устройстве, тем более регулирующие характер социального воспроизводства (систему образования), навязываемые обществу, подавляют или стерилизуют саму возможность возникновения идеи культуры (как возвышения, облагораживания, рафинирования индивидуальной или коллективной жизни), равно как и морали (поскольку здесь невозможен феномен субъективной «совести», но может быть что-то вроде «долга», обычая, табу). Варварские системы отношений (образцы примитивного управления, автократическая система государства) ограничивают потенциал развития страны, парализуя возможности специализации, усложнения системы общественных отношений, структурно-функциональной дифференциации социальной системы.
То, что лишенное оправдания насилие, воспринимаемое как человеческая грубость, неразвитость, «хамство» («низость»), выдвигается в качестве высших образцов общественной структуры, стиля поведения национальных лидеров, паттернов социетальных структур[284], явление совершенно не случайное. Это не результат субъективного произвола диктатора, а закономерное выражение оборотной стороны «героического варварства». Идентификация населения с этими символическими комплексами представлений (с «великой державой», обладающей всеми непременными атрибутами: ракетно-ядерной мощью, массовой призывной армией, силовой политикой на подконтрольном пространстве) позволяет властям обеспечить легитимацию собственного произвола, а также эксплуатировать производные от этого страхи населения, его потребность в безопасности, защищенности, спокойствии. Тем самым происходит переключение, канализация страхов в ресурсы массовой поддержки власти: невольное принятие в роли руководителей великой страны номенклатурных фигур, исходно не избираемых, а кооптируемых во власть, и лишь затем превращаемых в «политических лидеров». Таким образом, становится невозможным какой-либо контроль над ними, снимаются какие-либо требования ответственности за то, каким образом режим будет распоряжаться ресурсом легитимного доверия. Понимание, что власть пускает этот ресурс исключительно на собственные нужды – материального самообеспечения, обогащения, не меняет хронического чувства массовой незащищенности и уязвимости, с одной стороны, неизбежности подчинения – с другой.
Подавляя социальную дифференциацию, а следовательно, все прочие социальные структуры (представительства, выражения интересов и потребностей различных групп населения), власть стерилизует возможности автономизации подобных групп, защищающих собственные интересы и интересы таких же, как они, то есть саму идею самодостаточности индивида, группы, общности, их право на автономию. Взамен этого власть всячески пытается поддерживать и подпитывать надежды населения относительно своих благих намерений. Массовые иллюзии такого рода тем устойчивее, чем менее они могут быть критически осмысленными, рационализируемыми (хотя, как мы видели ранее, скептицизм остается, но он существует как бы параллельно надеждам). В итоге интересы и потребности частной жизни никак не могут быть артикулируемы и представлены в публичном поле, что, собственно, и парализует потенциал и средства консолидации общества, общественного взаимодействия. Так возникает пространство взаимного обмана и лукавства. В свою очередь, такого рода игра является не только компенсацией дефицита социальности, но и ресурсом уверенности властей в устойчивой и апатичной покорности населения. Авторитарный режим (в отличие от тоталитарного) не нуждается в идеологической индоктринации населения, «идейности», искренней «вере» подданных в обещания руководства, ему достаточно демонстрации лояльности или отсутствия признаков явного сопротивления власти.
Приспосабливаясь к действиям тех, у кого власть (средства капиллярного повседневного принуждения), общество вынуждено принимать и требования систематического упрощения правил социального поведения, подчиняться им, отказываясь от ориентации на более сложные и рационализированные образцы деятельности, обеспечивающие хотя и отложенный, но более сильный в конечном счете гратификационный эффект и результаты. Насилие девальвирует ценности и новые представления, постоянно возникающие в общественных средах, где концентрируется и ферментируется культурное многообразие (мыслимое только при условии ограничения грубого насилия). Многообразие не может возникать и тем более воспроизводиться в условиях, грубо говоря, всероссийской «Кущевки». Поэтому состояния массовой апатии, присущее репрессивным (авторитарным и тоталитарным) режимам, равнодушия, бесчувственности к окружающим суть не «естественные» или традиционные характеристики населения, а производные системы принуждения, подавления солидарности, установок на сотрудничество, милосердия, эмпатии, готовности к благотворительности и сознания своей ответственность за происходящее в обществе. В этом плане советская система, как и наследовавший ее базовые характеристики путинизм, лишь многократно усилили то, что уже существовало в дореволюционной России (и многократно описывалось в русской литературе в тех или иных человеческих характерах). В обществах-государствах (где в силу центральной роли насилия невозможно отделить структуры государства от структур общества) мы имеем дело с возгонкой человеческой низости, выталкиванием ее наверх, в структуры государственного управления или в состав властных кланов и последующей ее сублимацией в виде государственной идеологии авторитаризма. Культивируемое насилие (рационализируемое и технологизированое принуждение) оказывается зеркальным подобием культуры (антикультурой), но с обратным эффектом: его функция – понижение социальной и антропологической сложности, ослабление разницы потенциалов между элитой и массой, напряженности духовной (поисковой) жизни.
Насилие редко бывает гипостазировано на уровне общества в целом в виде четко артикулированных структур – идеологии насилия. Гораздо чаще оно, как и речь (или культура), реализуется в неформализованных и неформализуемых практиках институтов управления, принуждения, поддержания социального порядка[285]. Чаще всего явления и функции насилия (как символического поведения) описываются и изучаются в контекстах молодежной или криминальной субкультуры, конституирования ролевой и групповой идентичности в ситуациях военных или этнических конфликтов, фрустрированных гендерных отношений. Но нас в данном случае интересует прежде всего капиллярное, диффузное, слабо отмеченное или даже само собой разумеющееся насилие как среда или атмосфера репрессивного государства и общества. В этом случае насилие или принуждение – это всегда «темная материя» социума, его «бессознательное», закрытое от рационализации не только специальными стараниями властей, но и потому, что здесь не работают позитивные стимулы и мотивы поведения индивидов, предполагающие открытый, публично социальный характер гратификации. В отличие от практики насилия, позитивная мотивация поведения всегда ориентируется на общественно значимые формы признания и одобрения, артикулируемое подтверждение «правильности» социального поведения.