реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Гудков – Возвратный тоталитаризм. Том 1 (страница 59)

18

К подобному словоблудию кремлевских политиков (заклинаниям о защите общественной морали, физического и духовного здоровья нации / народа), сохранения национального генофонда и тому подобного большая часть россиян относится с равнодушием, как и к любой пропагандистской риторике власти. Пропуская мимо ушей соответствующие пассажи, население тем не менее одобряет принятие строгих мер против «не своих», то есть покушающихся на сложившийся порядок. Поддерживается, например, введение цензуры в СМИ и интернете, несоразмерно жестокий приговор «Пусси Райот», репрессии в отношении НКО или законы против «оскорбления чувств верующих», однако, люди решительно возражают против применения к ним самим практики государственного регулирования их собственной частной жизни[221].

По существу, моральная тематика никогда не была в поле внимания российского общества.

Своеобразие российской ситуации с «моралью» состоит в том, что прежние, досоветские блюстители традиционных нравов были не отделены от сословного порядка, а это значит, что сами этические представления не могли подвергаться генерализации и универсализации[222]. К абсолютному большинству населения это понятие или система представлений вообще не имела отношения[223], поскольку ни о какой «морали» или свободе воли не могло идти и речи вплоть до середины 60-х годов XIX века, потому что крепостное право оставляло крестьянина в полной личной зависимости от его владельца, включая место жительства, род занятий, выбор брачного партнера и т. п. Крепостные гаремы, эксплуатация, унижение и прочие особенности этого образа жизни налагали свою неизгладимую печать не только на самих крестьян, но и на сознание крепостников, чиновников и все остальные категории населения. Положение казенных крестьян или купечества, казаков, мещан, безусловно, существенно отличалось от положения крепостных, но и тут уровень нравственного сознания не поднимался над рутиной традиционного уклада или простого безальтернативного воспроизводства жизни. Только в ходе процессов модернизации (последняя четверть XIX века) моральные нормы стали теоретически дифференцироваться, отделяться от традиционных предписаний поведения и стандартов идентификации – дворянских, купечески-мещанских, крестьянских или чиновничьих, хотя поддержание «благонравия» осуществлялось по-прежнему: исправником и духовенством или через мнение «света» («хорошего общества»). Тончайший слой разночинской или интеллигентской столичной публики (даже на переломе веков его можно оценить лишь как 0,002–0,1 % от всего населения), конечно, уже представлял собой разновидность носителей возникающей в тот момент общей европейской модерной культуры, заметно диссонировавшей со всем косным и малоподвижным российским социумом. Не случайно процессы модернизации в России воспринимались как крах сложившегося порядка, а сама возникающая субъективистская культура как «декадентство» (то есть как закат и разложение, хотя позже она будет названа Серебряным веком).

Этот болезненный отрыв модерности от традиционализма предопределил всю тематику «великой русской литературы» и искусства, от А. Островского, Л. Толстого и А. Чехова до А. Блока, Саши Черного и акмеистов. Только в этом узком диапазоне заимствованных из Европы идей и смысловых форм («просвещения», «гуманизма», «человечности») и складывалась проблематика русской «морали», точнее – еще только тоски по моральности, по «правильному» или «настоящему человеку», освобожденному от мертвых прописей религии, от лицемерия общества, от исторически предопределенной провинциальности и т. п. Соответственно, сюжеты в русском романе и повести последней трети XIX – начале ХХ века определяются конфликтом жесткости старых и слабости новых социальных ролей: доминируют темы лицемерия (как в «Господах Головлевых» Салтыкова-Щедрина), адюльтера и женской эмансипации (или иначе – свободной любви), просвещения без социальной ответственности, скуки (как отсутствия общества, дефицита признания или адекватной социальной гратификации), равнодушия, наслаждения в безумии (выход за рамки общепринятой нормальности – например, в «Черном монахе» Чехова), греха, вины, смерти, границ социального статуса или эрозии социальных барьеров, жесткости ролевых предписаний, и, наконец, самое позднее – моральности межэтнических отношений[224].

На формирование этого пласта сознания указывает появление слова «нравственность», содержащее семантический компонент абстрактности качества, обобщенности понятия, отделенности его от этнографических «нравов» и обычаев, воспринимаемых как специфически партикуляристские регуляции коллективного поведения («этоса» в античном или средневековом значении слова). Возникновение такого понятия (представлений) означает, что происходит распад самой традиции (изначальной слитности субъективных и коллективных значений действия, техники социализации и воспроизводства поведения): образец действия отделяется от ситуации и актуального процесса поведения. Это означает отделение действующего от социальных норм, от нормативной системы группы или института, являющегося внешней инстанцией социального контроля и гратификации. Таким образом, происходит не только выделение и умножение социальных ролей: помимо самого актора появляются воспитатель или учитель, следящий за поведением (контролер), хранитель образца (памяти или записей обобщенных норм), но и разделение самой реальности на различные сферы или модальные плоскости восприятия, выбора средств действия, суждения, оценки и т. п. Такого рода элементы социальной и культурной дифференциации предполагают дальнейшую специализацию ролей – формального обучения (гимназия, университет) и социализации, с одной стороны, и поддержания образца, контроля над поведением (публичная репутация, реноме, авторитет) – с другой. В отличие от примитивных социумов или традиционных сельских сообществ, где обучение (социализация) происходит «от лица к лицу», от отца к сыну или от матери к дочери, в ходе повседневного проживания или рутинной хозяйственной деятельности (принцип «делай как я», «так исстари повелось», «не нам менять» и т. п.), в модернизирующемся социуме появляются специализированные фигуры и социальные роли, репрезентирующие интересы и идейные представления других социальных групп и институтов. Другими словами, единый космос традиционного социума распадается на отдельные социокультурные сферы, стремящиеся к автономности. Это еще не позволяет говорить о «морали» в современном смысле (в принятом смысловом значении), но дает основания для отслеживания процессов внутренней социальной дифференциации (усложнения системы социальных отношений, социально-ролевой и групповой структуры).

На ранней стадии этих процессов возможным оказывается лишь внешний социальный контроль и принуждение к соблюдению групповых норм и порядков, здесь еще нельзя ничего сказать о том, в какой степени эти нормы интернализованы субъектом и стали частью структуры его личности. Здесь нет ничего специфически русского, точно такие же процессы, но только значительно раньше протекали и в других странах запаздывающей модернизации[225].

Сфера эстетического в России оказалось единственным смысловым пространством, где можно было искать и находить аналоги и тематизации моральных коллизий и драм модернизирующегося европейского общества. И дело здесь не только в той роли, которую в России играет литература и искусство, или в отсутствии специальных групп, функцией которых была бы этическая рационализация повседневной жизни и чей авторитет общество готово было бы признать. На этом месте мне придется остановиться, чтобы сделать несколько методологических пояснений, касающихся функциональной роли российских представлений о «Западе».

Неизбежное (при социологическом анализе российской действительности) появление оппозиций или конструкций «Россия – Запад» часто служит поводом для поверхностной критики самого способа социологического описания и интерпретации социальных процессов в России (упреки в «идеализации Запада», рассуждения, что «Запада» как такового нет и т. п.)[226]. Использование обобщенной модели стран, завершивших процессы модернизации, как системы координат для описания российских явлений может объясняться не только непроясненностью концептуальных установок, методологической наивностью или идеологической предвзятостью социологов. Для нас (меня и моих коллег) давно понятно, что «Запад» – это понятийный конструкт (имеющий статус трансцендентальной предпосылки), а не описание конкретных обществ европейских стран, что это весьма условное образование, не обладающее иным статусом реальности, кроме модальности методологических сравнений[227]. Обычно критики этой оппозиции не понимают или не принимают во внимание, что для общества запаздывающей (незавершенной или в принципе не могущей быть завершенной) модернизации такое сопоставление культурно предзадано и обосновано, что оно конститутивно для национального самосознания и национальной идентичности и составляет одно из важнейших, можно даже сказать – принципиальных, течений в русском мышлении[228]. Целый ряд ценностных представлений, базовых мифов и идеологем, образующих силовые линии русской культуры (философии, литературы, искусства, политики), сложившихся в XIX веке после войны с Наполеоном, не могут быть выражены иначе, чем с помощью референции к условному «Западу». Благодаря артикулированной таким образом ценностной позиции становятся возможным объективации тех элементов социальных взаимодействий, которые либо особо не маркированы, поскольку они редки или незначимы, либо вообще представлены в модальности «значимого отсутствия», как элемент негативной групповой идентификации или идеологического проекта, желаемого будущего. Можно сказать, что заданная таким образом ценностная позиция позволяет высветить в темной, смутной и непроясненной социальной действительности значимые обстоятельства, подлежащие анализу и интерпретации.