Лев Гудков – Возвратный тоталитаризм. Том 1 (страница 46)
Раздел 2
Институциональные и культурные ресурсы регенерации репрессивного социального порядка
«Доверие» в России: смысл, функции, структура[158]
Предварительные замечания. Явное исчерпание больших идей в современной социологии, связанное с концом модернизационной парадигмы и завершением институциональной трансформации в западных (национальных) обществах, заставляет думать уже не о внутридисциплинарном кризисе, а о переходе социологии в разряд социально-прикладных разработок, то есть о ее приближении к состоянию, которое можно считать конечной стадией всякой (классической) науки. Социология здесь не уникальное явление. Еще раньше, задолго до социологии, говорили о кризисе европейской философии, культуры, искусства, религии. Конец модерна как завершение эпохи Просвещения или большого европейского проекта Культуры сопровождался множественными явлениями распада больших онтологических конструкций и идей единства универсума, истории, общности человеческой природы, законов социального развития, а соответственно, и падением интереса к большим теориям общества, социальных систем и т. п. Критики говорят о самоедстве и культурном мазохизме современного общества, об эрозии тех ценностных оснований (веры в исторический прогресс), на которых строился современный социальный порядок и социальное знание. Появление мощных супербюрократий, вроде Европейского союза, транснациональных корпораций, международных организаций и других оказало заметное унифицирующее влияние на национальные социальные и правовые практики и локальные культуры. Политика как сфера проявления харизматических фигур, предложения великих национальных идей или воодушевляющих массы целей общественного развития постепенно все сильнее и сильнее ограничивалась парламентской регламентацией, стерилизовалась практикой бюрократического администрирования, подчиняясь долгосрочному социальному планированию, экспертизе специалистов, массмедиальным технологиям. Повседневная жизнь в современных обществах стала более упорядоченной, обеспеченной, безопасной, комфортной, предсказуемой и скучной, чем в первой половине XX века, если судить по доминирующему тону в современном искусстве и литературе, озабоченных неясностью или дефицитом экзистенциальных ценностей.
Такой идеологический или интеллектуальный климат оказывается не слишком благоприятным для развития социологии как науки о меняющейся социальной действительности, науки, озабоченной вопросами понимания «другого» или последствий взаимодействия с ним. Кризис социологии (если, конечно, согласиться с тезисом, что он действительно имеет место) не носит драматического характера и проявляется довольно вяло, поскольку смутное недовольство, вызываемое отсутствием новых значительных теоретических идей и направлений, сопоставимых со структурно-функциональным анализом или с символическим интеракционизмом, систематизировавших оригинальные идеи основоположников дисциплины, компенсируется удовлетворением от все умножающейся массы прикладных исследований и предметных разработок, ведущихся по самому широкому кругу тем. Нет сомнения, что мы стали больше знать о тех обществах, в которых мы живем, но это не прибавляет радости и во многом перестало быть
Сама по себе потребность в «синтетическом» рассмотрении социальных явлений и процессов стала ощутимой после успеха структурно-функционального анализа (в 1960-х годах) и последовавшей реакции на него в виде методологической критики, опиравшейся на самые разные идеологические и ценностные основания. Критика стала условием и формой рецепции структурного функционализма, освоения его потенциала. Особую роль в этом деле сыграло появление «феноменологической», «гуманистической», «радикальной» социологии, включая обращение к драматургическому или сценарному подходу И. Гофмана, а затем и к этнометодологии. В этом же контексте имеет смысл рассматривать и попытки возродить «понимающую социологию» культуры[159] в духе М. Вебера или Г. Зиммеля, предпринятые в конце 1970-х – начале 1980-х годов в Германии, либо стимулировать «culture studies» в англоязычных странах, моду на постмодернизм и т. п. Критике удалось стимулировать интерес к смысловому (культурному) бэкграунду социальных институтов, историзировать саму суть социологической проблематики, связав те или иные постановки вопросов исследования с конкретными институциональными или групповыми интересами и проблемами, насытить социологические схемы историческим материалом и многое другое в том же роде. Это дало сильнейший импульс к расширению предметной социологической тематики, привлечению внимания к проблематике повседневного «жизненного мира», но одновременно таило в себе опасность размывания границ социологической работы.
Как обычно бывает в таких случаях, последствия подобной работы с универсальными теориями (Т. Парсонса и его многочисленных последователей, Н. Лумана и др.) были непрямыми и весьма неоднозначными. Для самой социологии это вылилось в утрату большой перспективы дисциплины, в зарастание предметного поля «мелкотемьем», но размывание дисциплинарных границ социологии стимулировало рецепцию смежными дисциплинами отдельных идей и приемов социологии, осознание новых возможностей для объяснения уже своего материала и появление новых точек зрения, короче говоря, формирования новой проблематики в рамках своего предмета. Так, в экономике, едва ли не впервые после Вебера, была осознана значимость не только институционального анализа (неоинституционализм), но и «культуры», со всем спектром вопросов человеческого существования: доверия, веры, образования, семейного воспроизводства (цены социализации) и тому подобных аспектов «человеческого капитала».
Нельзя сказать, чтобы подобная «экономизация» традиционной социологической тематики («перевод» неэкономических форм поведения – традиционного или ценностно-рационального действия, например, воспитания детей, семейных отношений, политики и пр. – в категории целерационального действия, то есть их интерпретация по образцу других экономических отношений) была очень уж успешной в теоретическом плане, скорее нет; однако сама грубость или простота подобных аналогий экономизации неэкономической сферы (например, у Г. Беккера), была предпосылкой расширения предметного поля экономической науки. Нечто подобное происходило и в других дисциплинах.
До российской социологии эти перипетии внутридисциплинарной эволюции докатились с большим запозданием, с искажениями и никак не отразились на теоретическом качестве ее общих интерпретационных схем. Догоняющий характер российской модернизации и ведомственный характер социологии в России, ее финансовая и организационная зависимость от государственной бюрократии обернулись утрированным копированием новейших авторов (вернее даже – модных образцов), эпигонством и некритическим заимствованием западных подходов, ставших обязательными для подражания. Организация социологии в России почти не допускала появления независимых научных позиций и научных авторитетов. Следствием этой интеллектуальной зависимости и слабости стало затянувшееся влияние транзитологических концепций, а затем и угасание общего интереса социологов к текущим процессам в стране, который был так ощутим в 1960–1970-е годы, во время становления советской социологии и при первых симптомах разложения тоталитарного режима.
Однако в интеллектуальной истории российской социологии было одно, но настоящее исключение: Ю. А. Левада, который еще в конце 1960-х годов в рамках программы сектора «Методология исследования социальных процессов» Института конкретных социальных исследований (ИКСИ) поставил задачу не просто осмысления опыта и границ применения западной социологии, в первую очередь – структурного функционализма, но и соединения его концептуальных и теоретико-методологических возможностей с арсеналом других дисциплин, включая исторические науки, науки о культуре, антропологию, политологию и пр. Он выдвинул методологическое требование выявлять в каждом конкретном случае социологического описания или анализа социального явления не только актуально значимые институциональные или групповые рамки поведения, но и указывать на историчность или гетерогенность их смыслового обоснования, наличие разных по глубине культурных слоев (включая пространственные и временные характеристики действия), определяющих сами нормы и правила социального поведения. По существу, это было чем-то вроде возвращения к исходным или собственным задачам социологии, которую, например, Вебер формулировал для себя как анализ взаимодействия «идей» (культуры) и «интересов» (социальной системы), определяющих социальные структуры повседневности. Такая программа по своим интенциям была прямо противоположной тому, что предлагал, например, тот же Беккер – автор, весьма авторитетный среди экономистов и популярный у нас в стране. Левада настаивал на необходимости расширения интерпретационного контекста экономического поведения или урбанизационных процессов, снимая тем самым идеологические и дисциплинарные барьеры с понимания многослойности структур «современности»[160]. Его подход можно описать следующим образом: то, что нам представляется самоочевидным, естественным, само собой разумеющимся и не требующим специального разъяснения или обоснования, представляет собой не просто результат синтеза разных культурных форм (а значит, итог длительного исторического формирования или развития, трансформации больших ценностных идей и их снижения), но и закреплено особыми нормами «очевидности», защищающими подобные смысловые значения от рационализации и «расколдовывания». Чаще всего в качестве подобной нормы самоочевидности выступает форма целерациональности или инструментальности действия как «естественной» характеристики современности. Другими словами, институциональное принуждение к дисциплине и самоотчету, самоконтролю и ответственности индивида в современном обществе выступает в качестве императива инструментальной рационализации поведения, включая и свое собственное, и нормативные ожидания аналогичного поведения от любого другого. Именно эта норма навязываемой различными доминантными социальными институтами ответственности делает «непроблематичными», самоочевидными формы современности, вытесняя (а иногда и запрещая) любые другие варианты мотивов действия или их интерпретации как девиантные. Инструментальная рациональность становится образцом антропологии современного человека, что во многих случаях приводит к массе недоразумений и к ошибкам в интерпретации социального поведения при анализе экономических явлений, электоральных процессов, политики, этнических фобий, национальных конфликтов и т. п.