реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Аскеров – Визит к архивариусу. Исторический роман в двух книгах (IV) (страница 11)

18

– Ознакомься и с этим.

То была справка Тэдда Сойерса. Она, как сразу же заметил Алекс, лежала на самой первой из папок. На её обложке наклеен квадрат белой бумаги с набранной на компьютере надписью: «Операция Реквием».

Прочитав справку, Алекс повторил: «Гора с плеч».

– Все хорошо, что хорошо кончается, – произнес Стюарт и, хитро улыбнувшись, взял ту первую папку, в правом верхнем углу которой стояла римская цифра I.

– Смотри сюда, – пригласил он и размашисто, наискосок написал:

«В архив! Содержание не подлежит разглашению 50 лет.

Заместитель директора ЦРУ Билл Стюарт».

– Поздравляю, Билл!

– А я вас, Алекс.

– Кстати, Билл, почему вы этого не сделали раньше?

– Хочешь сказать сразу после Беловежья?

– Да. Когда Союз уже официально приказал долго жить.

Стюарт, усмехнувшись, вскинул указательный палец вверх:

– Решено было еще присмотреться. Хочу признаться, Беловежский вердикт стал для нас сюрпризом. Такой глупости мы не ожидали… Кретины отмежевывались не только от своих территорий, но и от собственных народов, других национальностей и вероисповеданий. От славянства и православия… И, принимая решение о сдаче «Реквиема» в архив, Бейкер справедливо заметил: «Если раньше мы видели агонию Союза, то Ходжалы, Чечня и Прибалтика стали его смертью – окончательной и необратимой»…

Стюарт прервался. В кабинет, в сопровождении Джессики, с подносом, уставленным напитками и легкой закуской, вошел официант, обслуживающий в особых случаях высшее руководство ЦРУ.

– Что будете пить? – спрашивает официант.

– Что бы ты посоветовал?

– Рекомендую коньяк «Москва». Букет отменный. В запаснике осталось бутылок пять-шесть. Запросил прислать, а мне говорят, что поступлений оттуда уже давно нет.

– Вам солгали. Москва, если бы они ее попросили, с удовольствием пришлет его в необходимом для нас количестве.

– Этот коньяк, сэр, называется «Москва», а производят его в Азербайджане.

Стюарт с Вульфсоном переглянулись.

– Что ж, давай «Москву», – распорядился Стюарт.

Дождавшись, когда кельнер с Джессикой уйдут, Вульфсон хмыкнул:

– Я смотрю, Азербайджан крепко держит меня за ноги.

– Естественно. Первые такты «Реквиема» прозвучали там.

Алекс красноречиво посмотрел на папку с его резолюцией и добавил:

– И там же отзвучали.

– Ну что, Алекс, за генерала?

– Не возражаю! Спасибо!..

– Слушай, действительно хорош, – причмокивая напиток, покачал головой Стюарт.

– Это оценка или приглашение ко второй? – прищурившись, спрашивает Вульфсон.

Билл, смеясь, сам наливает себе и ему. Потом, подняв свой бокал на уровень переносицы, он, словно любуясь шоколадным цветом коньяка, неожиданно произносит:

– Во искупление вины моей тебя ждет еще один сюрприз.

Почмокивая и жмурясь от удовольствия, он ставит бокал на поднос.

– О нем я тебе сообщу в конце месяца.

Как Алекс его ни упрашивал, Стюарт о нем, об этом сюрпризе, так и не проговорился. Но свое слово сдержал.

Где-то через пару недель, здесь же, в своем кабинете, Билл сообщил ему, что он в ближайшее время уходит в президентский аппарат, а его кресло займет… генерал Алекс Вульфсон. Это был не сюрприз. Это был гром среди ясного неба…

– Ты где, Алекс? Что с тобой? Тебе плохо? – тормошит его Мишиев.

– А, это ты? Все в порядке. Мысль увела, – тряхнул он головой.

А что он мог ему сказать? Семен не был в курсе «Операции «Реквием». Он всего-навсего один из тех, кто работал на нее. И что положено было знать Цезарии и Центуриону, не обязательно было знать полковнику Боливару. И говорить ему сейчас, куда завели его размышления, Алекс не собирался.

– Мысли могут завести в такие дебри – не приведи Господь. Особенно после такого, – согласился Мишиев, извлекая из видеомагнитофона кассету с ходжалинской жутью.

Она не выходила у него из головы. Потому и не спалось. Он, воочию, увидел и в подробностях услышал о Ходжалах только сейчас, спустя год. Почти из первых рук. «Почему почти? – говорит он себе, откладывая в сторону «Мастера и Маргариту». – Центурион в Цезарии был не последним кашеваром на той кухне, где по-живому освежевывали великий Советский Союз».

Семен гасит торшер и подходит к окну.

Ночь. Изумительная ночь. Звезды будто смеются и живо разговаривают и друг с другом, и с Землей, и с людьми. Люди их не понимают. Да большинству из них это и не нужно. Жизнь идет себе и идет.

Каждый день рождает ночь. А ночи рождают дни. Все они неповторимы. А если они родятся – значит и умирают. Как все живое и неживое. И все они, когда родятся, ангельски чисты. Как люди. Правда, с одной, и весьма существенной, разницей. Они чистыми и уходят. А люди – нет. Хорошо по этому поводу написал Маяковский:

Люди – лодки.

Проживешь свое пока,

Много всяких и разных ракушек

Налипают им на бока.

Семен Маяковского не любил. Слишком уж оригинальный он был для него. Слишком уж пичкали им в школе. Как-никак, поэт партии. Основоположник новой поэзии – поэзии социалистического реализма… «Мы говорим Ленин – подразумеваем партия. Мы говорим партия – подразумеваем Ленин»… Кого из ровесников Семена не спроси, все знают эти строки. Их вбивали в мозги, как гвозди. Но строчки о людях-лодках ему никто не вбивал. Они запомнились ему – и всё. Наверное, потому, что люди своим поведением уже тогда заставляли его задумываться о них… Они гадят этот мир. Они вываливают друг друга в грязи, бьют в спину, жалят в сердце. Все они разные, и одинаковое у всех у них, делающее их равными друг с другом – смерть и недолгая память о каждом из них. Они даже на кладбищах лезут вон из кожи, чтобы продемонстрировать, что они, то бишь, их усопшие, а стало быть, и они сами – не такие, как все. Лучше остальных хотя бы тем, что могут поставить шикарное надгробие…

А память – девка-однодневка. Очень уж забывчивая, бестия. Кто помнит о прежнем из тех, кто не пережил его? Да кто и пережил, помнит немногое… Люди помнят Каина больше, чем Авеля. И Иуду помнят, и хорошо помнят тех, кто больше умертвил людей и ни во что их не ставил. Помнят не приносящих добро, а творящих зло.

Люди порочны. И порок их в разуме. Хотя, в принципе, он устремлен к познанию. К познанию себя, мира и миров. Разумеется, в идеале. Таков он в единицах. В подавляющем же своем большинстве он далек от идеала… Уж кто-кто, а он, Семен, неоднократно размышляя об этом и, наблюдая за людьми, и за собой, в свои полста, пришел к этому убеждению, сломать которое он не находил аргументов.

Вывод его был однозначным: порочность разума – в некоей провоцир ующей сущности, делающей каждого из нас неоднородными, разными. Беда не в «разноязыкости», не в нациях, традициях и обычаях, а в другом. В самом главном. В неодинаковом мышлении, понимании и связанных с этим реакциях на окружающее. На ту или иную ситуацию. То есть порок разума – в разной разумности людей. Горе от ума не в том, что он много знает, а в том, что знания его не находят отклика у себе подобных. Его не понимают.

Как этого не заметили те самые единицы, составляющие идеал разумности? Не могли они на это не обратить внимание. А кто их, впрочем, слышал? Находились, конечно, такие. Но их так всегда мало! А другие не слышали не потому, что не хотели – они не могли этого. Не позволял не багаж начитанности и просвещенности, а дефект разума, заложенного в нем той самой сущностью.

А она, та самая провоцирующая сущность, делающая род людской несовершенным, более животным, чем человеческим, лежит на поверхности. Ее не видят, но все ощущают. Может, эта мысль покажется кому дикой, но это не что иное, как Время. Его Пространство. У каждого человека свое пространство времени, в котором он живет, думает, воспринимает и реагирует. И дело не в антагонизме выдуманных Марксом классов, а в антагонизме, вызванном разным пониманием людьми одних и тех же вещей, ценностей и самого бытия. Он то и порождает поступки, мораль, образ жизни…

Над всем и вся – и в обиходе, и в науке – господствуют люди с ограниченным пространством личного поля времени, определяющего их позицию. И не потому ли зачастую мир нам кажется адом? Хотя не для мук земных мы пришли сюда, а для того, чтобы стать людьми – Человечеством. И Господь подсказками своими подталкивает нас к этому. Мы видим их, но не утруждаем себя познать их. Хуже всего то, что господствующее большинство отмахивается от них. И мы проходим мимо. Проходим и творим Хатынь, Ходжалы, Хиросиму, Соловки, Бухенвальд…

Но не Господь опустится до нас, а мы должны подняться до него…

Мишиев отходит от окна и, кряхтя от боли в пояснице, тяжело опускается под торшер, на кресло.

«Любопытно, – говорит он себе, – большинство начинают понимать это под занавес жизни. Наверное, потому, что личное поле времени каждого начинает замыкаться на потустороннее, Божье…»

Он уже спал, не чувствуя, что спит. Он был уверен, что бодрствует и продолжает смотреть в ночь. Она навевает ему печаль. На глаза наворачиваются слезы. Он видит и глаза свои. Они в золотой поволоке слез. И слышит он себя, читающего Лермонтова.

В небесах торжественно и чудно!

Вся Земля в сиянье голубом.

Отчего мне больно так и грустно?

Жду ль чего? Жалею ли о чем?

Нет, не жду от жизни ничего я.