Лев Аскеров – Визит к архивариусу. Исторический роман в двух книгах (II) (страница 8)
– Здравья желаем, Петр Александрович,– вразнобой, не дожидаясь его приветствия, поздоровались с ним болящие.
– Желаю здравствовать, души волчьи, души заблудшие и души хворые! – добродушно пророкотал он и, поглаживая свисавшие до самого подбородка густые усы, спросил:
– Что нового, Пантюха?
– У нас прибавление, Петр Саныч.
– Знаю… Коган Ефим Наумович,– взглянув на Ефима, проговорил он и, вдруг, нахмурился
– Ты плачешь?!
Фима кивнул.
– А-а-а, по своему подельнику? – догадавшись, протянул Троцкий.
– Он был мне другом,– всхлипнул Ефим.
– За друга всплакнуть не зазор,– присаживаясь к нему на кровать, проговорил старший надзиратель.– Это по-человечески. Не так ли, Пантюха?
– Святое дело, Петр Саныч.
– Но… Ты знаешь… Когда шел сюда, я думал увидеть волчару, за которого Козырь и Щеголь мазу держат.
– Неуж-то! – встрепенулся Пантелей, воззрившись на Ефима, как на диковинку.
– Ей-ей! – кивнулТроцкий.– А он еще волчонок.
– Покалеченный,– дополняет Пантелей.
– Волки не плачут, Фима. Они – воят. Сила бесова, сидящая в них, задирает им голову к небу, раскрывает пасть, а из нее вой. Откуда он и почему, знаешь?.. Думаешь из утробы ихней?.. Нет, мальчик, нет! Это, выворачивая волка наизнанку, ноет душа его. Что ей неймется? Чего она хочет? То ведомо лишь Господу Богу нашему.
Эта философская тирада главного надзирателя Одесской тюрьмы навсегда запомнилась Когану и выработала в нем принципы отношений к заключенным, которые и снискали ему непререкаемый авторитет в пёстрой публике зеков и всех тюремных служак…
…Троцкий относился к сидельцам, как к людям с заблудшими душами. Старался не пинать, а понять. А поняв, решал – пинать или миловать.
«Если бы люди могли слышать друг друга, не было бы Соловков. Во всяком случае, их было бы меньше,– пряча лицо от встречного жгучего ветра, под ворот тулупа, думал Коган. – Но, не могут они этого. Не могут и все. Отцы не слышат детей. Дети отцов. А что уж говорить о чужих друг другу людях?.. Слышать – не значит слушать ухом. Слышать – значит понять. Понять не умом, а нервом души. Такое дано лишь единицам. И Пейхвус Троцкий был, как раз, из них».
Он удивил его и запомнился. И находясь здесь, в СЛОНе, в роли надзирателя, старался походить на него. «Старался»,– хмыкнул он в овчину. Когда делаешь это сознательно, мало что получается. Оно должно быть в человеке. От небес. В Петре Александровиче оно имелось.
Сейчас, на торфянике, с Гундосом он поступил так, как поступил бы Троцкий. С тем мерзавцем, что по подлому, со спины, убил Гошу, он не церемонился.
Коган зажмурился, чтобы лучше припомнить все это и как-то сам по себе в нем возник, запомнившийся ему на всю жизнь, голос здоровающегося с заключенными Троцкого: «Здравия вам, заблудшие души волчьи!» Он всегда так здоровался.
Ефим улыбнулся. И его снова унесло в тюремный лазарет Одесской тюрьмы. Она, пожалуй, была самым сильным впечатлением его жизни. Как первая любовь. Отрава и мед. Такое не забывается. Ее невозможно забыть…
3.
Над ним здоровенный мужичище с черным полумесяцем усов и добрыми, на выкате, глазами. Меж толстых губ его, двигающихся в такт произносимым им фразам, мерцала белая полоска крупных зубов. Хотя по штату они должны были быть в зверюшном оскале. Как никак, надзиратель. Причем, главный. Сам он был в штате, да душа за штатом.
Продолжая излагать свое философское понимание людей и жизни, Троцкий, глядя в себя, чему-то улыбался и уже не отвлеченно, а вполне конкретно, то ли выговаривал ему, то ли журил.
– Леонтию, мальчик мой,– мерцая белизной зубов, двигались его губы,– если ценить, как ценят на воле – не повезло.
– Леонтию?! – прошептал Фима.
– Да, да! Твоему деду. Он друг мне… Мы с ним с утра пили кофию…
– Он знает?
– Удивляюсь тебе, Фима. Очень удивляюсь. Вся Одесса знает.
Коган прикусил губу. Троцкий решил, что от стыда. Но то было не так. Не прикуси губы, он, наверняка, ляпнул бы, что старик Леонтий не дед ему. Это вряд ли понравилось бы его другу. А главное, это было бы несправедливо по отношению к старикам Бронштейнам. Они относились к нему, как к родному их внуку, Яше. И неспроста, узнав об его аресте от нагрянувших в дом с обыском легавых, мама бросилась не к кому-нибудь, а к Бронштейнам. Не дед ли Леонтий отбивал его от портового околоточного?!
– Так вот, Фимочка, по аршину, коим отмеряют людей на воле, Леонтию не повезло. Сначала сюда, в тюряжку, угодил сын его братика Додика, Лейба, а теперь вот и внучок. Один по политике, другой по воровству. И он и ты…– Петр Александрович сплел пальцы рук,.– ягодки одного поля. Те же воры. Дорога у вас разная, а промысел один. Разная у вас дичь. То бишь, цель… Он и иже с ним, хотят взять лабаз и стать лабазниками, а тебе с твоими корешами, достаточно того, чтобы из того лабаза спереть мешок, а то и больше. Вам все время по терниям шагать, а им, если подфартит и они умыкнут то, чего хотят, в золоте купаться и таких, как ты, вязать теми же терниями, бывших хозяев лабаза…
– Петр Саныч, у меня все готово! – перебив заумные разглагольствования Троцкого, из соседней комнаты крикнул фельдшер.
– Жди! – фыркнул Троцкий и, вновь собрав разбежавшиеся мысли, проскрипел:
– Императорский лабаз вам никогда не разворовать. А Лейбушке с его подельниками, того лабаза, как ушей своих, не видать … Хотя,– хмыкнул он,– чем черт не шутит!.. Тогда аршин людской Леонтию станет по чести,– и, по-отечески, хлопнув его по щеке, надзиратель, кряхтя, поднялся с места.
Кровать облегченно вздохнула.
– Но… То будет аршин Лейбы, но не твой… Ты понял? – уже через плечо, не глядя на него, произнес он.
Коган кивнул. Слукавил, конечно. Ничего из того мудреного, он не понял. Это потом, на каторге, в Сибири, Шофман расставил всё на свои места. А тогда он думал о лежавшем в соседней комнате, мертвом Гоше.
– Кто его, Петр Александрович? – спросил Ефим.
– Фармазонщик,– ответил надзиратель и вдруг, резко обернувшись, спросил:
– Посчитаться хочешь?
– Хотелось бы.
– Ты это брось! С него хватит. Я наказал. Надавал по хайлу и в карцер спровадил…
Сказал и вышел вон.
Из палаты, всё что происходило в коридоре, было слышно и видно.
– При осмотре тела Хромова Георгия Самойловича установлено…– зачитывал Лукашкин.
– Что установлено и без тебя, лекаря, мне ясно! Что там с новеньким?.. Коганом.
– Наложен гипс. Побои обработаны. Температуры нет… Завтра велено в камеру отписать.
– Я тебе отпишу!– взорвался надзиратель. – Изувеченного мальчишку в камеру?! Кто велел?
– Начальство,– произнес упавшим голосом Лукашкин.
– Я – начальство! Держать его здесь до суда! Ясно?.. Он не ходячий! Ясно?.. Дознаватели пусть приходят сюда! Ясно?.. Я так сказал! Ясно?..
– Так точно, Петр Александрович!
– А вы что чурбанами стоите?! – накинулся он на приволокших Гошу зеков. – Забирайте. Несите в нашу часовенку. Помогите отцу Никандру обмыть убиенного.
– Могилку нам копать? – спросил один из зеков.
– Нет, царю Додону! – рявкнул Троцкий.
– Петр Александрович! – не выдержав, выкрикнул Ефим.– У него родители есть.
– Вот как?! – отозвался надзиратель.– Тогда отец Никандр пусть отдаст его им в руки.
– Так он скажет: не положено,– возразил тот же зек.
– Поучи меня! Поучи! – отрубил Троцкий.– Покойный осужден не был. Ежели Никандр станет ерепениться, скажете: так сказал я. Ясно?! Ступайте.
Фразы – «Так сказал…» или «Так велел Петр Александрович» – в тюрьме были законом. И он выполнялся неукоснительно. Месяца два спустя, перед самым судом, Коган воспользовался ими.
Узнав, что Троцкий выехал во Владимир ставить в этап группу Одесских уголовников, он, пришедшему в лазарет старшему офицеру, не моргнув глазом, соврал:
– Перед отъездом Петр Александрович решил перевести меня в камеру.
– В какую?
Это имело значение. Каждая из них заполнялась в строгом соответствии с тактикой тюремного руководства. Коган назвал ту, в какой сидел Гошин убийца.