18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 7)

18

Я рядовой интеллигент, вузовец, послереволюционный юноша с неустановившимся мировоззрением, с чрезмерно развитыми зоркостью и фантазией, с довольно тонкой душевной организацией, быстрым, легко ассоциирующим умом. Я — вне классов, попросту — мелкобуржуазен. Я чуть сентиментален (но без жалостливости), немного лирик, много — эгоист, насквозь ироничен и, вероятно, буду… хорошим практиком. Люблю свою дело. Это все. Это серьезно и обычно.

Дальше романтические надстройки.

Жизнь для себя я прежде символически называл своим небом, в котором я стану летать и летаю уже. Потом я понял (вернее — меня заставили понять еще в школе), что есть другая жизнь — для общества, которую приходилось назвать по моей фантастической терминологии тоже небом. Волей-неволей я должен принимать в ней участие. Существование пары небес трудно представить. Возник очередной силлогизм: «для себя» я владею только полнебом. Вторая половина органически чужда мне, она светит и не греет, она улетает от меня, как воздушный шарик, ибо служение обществу — дело «не для себя». Отсюда — патологическое чувствице потери части себя в процессе любых, всяческих (творческих или исполнительских) работ.

Типично индивидуалистическая философия, искривленная досужей фантазией подростка (заиметь ее, философию, может всякий интеллигент, начитавшись Штирнера и ему подобных), — по существу она вульгарна.

Из юношеского упрямства (противоречий кругом было много, и я сам, повторяю, по натуре — веселый практик) я исповедовал эту гимназического привкуса веру по сие время. К тому же в начале этого лета я встретил, узнал конкретного, живого, физического носителя любимого моего образа. Он стал интересен мне…

Он умер… носитель… Умер нелепо. Ушел от меня с ним и образ, ребяческий, ненужный, головной…

Конечно, смешно рассчитывать, что я совершенно изменился за лето. Не так это просто. Но все же хорошо теперь уже то, что я ощущаю (опять не то слово!) коллектив и себя частью этого коллектива. (Я выражаюсь книжно, но чувствовать хочу так: «Мы — раз еще берем! Да мы — раз еще возьмем!» Так лучше!)

Насколько прочно это ощущение, покажет будущее. Во всяком случае, я не упадочник, и никакие раздвоения теперь меня не томят.

Переродиться, конечно, трудно, но в двадцать два года все-таки легче, чем позже. И стоит и должно попробовать: мне оказано доверие, и я как-никак «способный парнишка».

(Ведь казенный-то пакет со штампованным заголовком есть и на самом деле, он не выдуман, и размер его действительно 13×20.)

То, что в наших беседах сказано мною Людвигу о нем — чушь. Он почти такой же, как я. Разница лишь в том, что он меньше отравлен дрянными учеными книжками (индивидуалистической масти, конечно; вообще-то он учился в комвузе) и раньше меня укатился от дедушки с бабушкой коралловым колобком.

Я все-таки удивляюсь подобным мне человечкам. Мы — молоды. Мы — радостные практики. Веселые творцы мертвых вещей. Но как только дело доходит до самоанализа — мы  б е с п у т н ы е  п у т а н и к и! Проверку нашей идеологии не можем мы сами делать. На совесть придется наклеить бумажку:

«Себе вход воспрещен. Для посторонних — свободен!» (Обратное гоцовскому: «Гоц обедает. Голым не входить!»)

У меня все же есть одно преимущество: я могу иногда иронически взглянуть на себя и при надобности брезгливо отвернуться, как от уродца в спирту. Но этого мало. Нужно решиться разлить спирт. И расправить конечности. Зимой я попробую вовсе опрокинуть банку.

Когда-нибудь, когда я «стану большим», проживу целую жизнь и облетаю все небо, я напишу книгу жизней таких, как я, удачников и счастливцев. Им угрожал в свое время рок — стать лишненькими и похоронить себя на дне сладкой дыни под горькими семечками «проклятых» (банальных!..) вопросов. Но успели они срочно выпрыгнуть из обывательской дыни и вот пошли по земле, грызя семечки, пошли по земле, как по небу, — счастливой и беспокойной походкой.

Я стою на виадуке, летящем в небо, как скрипка, на прокопченном этом мостике над путями, секущими город.

В жару над рельсами, уходящими в солнце, дрожит и тает беловатое сияньице. Оно вытапливается из рельсов, как некая глюкоза — такой молочной свежести сок выступает на параллельных тончайших краях стебелька одуванчика, разрезанного вдоль.

Налево от насыпи: рабочий поселок, веющий жимолостью палисад, тревожная, окровавленная свиными бойнями речка, за ней аэродром — зеленой спокойной ладонью, на краю его семафоры кивают синими пальцами, дальше — русые шевелюры стогов.

Направо: площадь, навозные дюны, козы, часовенка старушечьим кукишем и город.

Это завтра уйдет от меня. Я уже хочу в Ленинград. Я почему-то жду себе от близкой теперь зимы чего-то большого.

Я вспоминаю: Ленинград с Исаакия похож на огромную книгу, с выпуклыми буквами из крыш, рельефов домов. Он похож на две рваные страницы этой книги, разлистнутые от Невы. Хочется не смотреть их, а трогать, закрывши глаза, касаться легкими пальцами, смеясь как во сне…

Теперь я вижу пока:

Двери часовенки распахнулись со звоном, смирные старомодные засушенки выпали из них на площадь и сразу рассыпались, подбитые ветром, как молью.

Представьте себе:

Берете вы в руки семейный уездный альбом, скучая бездельем в гостях, и размышляете кисловато: «Раскрыть его или не стоит», и хотите уже, погладив золоченый обрез, опять положить альбом на косой столик. Но звонко отскакивает вдруг тяжелая, обложенная медью покрышка, и на колени вам и на пол пыльной террасы сыплются выцветшие желтые карточки. Вы неловко ловите их, задыхаясь, вы перегибаетесь влево и вправо, у вас сбилась прическа, вы озадачены, гости глазеют на вас злорадно, а любезный хозяин привычно тушит за вас беспорядок. Он проворно отнимает от ветра бумажную ветошь, он плавает вокруг вас и под стулом, шлепая ладонями по полу, брызгая пылью, махая спасенными карточками и, обращая к вам красную от натуги улыбку, ласково так журчит:

— Это ничего!.. Это моя бабушка. Ничего не значит. Золовка моей бабушки. Пустое! Сидите, сидите, я подберу… Мой двоюродный дядя. У его собаки на переднем зубе была золотая коронка. Погиб под Плевной. Помилуйте, какое беспокойство! Его невеста, первая красавица в городе. Что? Да, жива. Печет просфорки для церкви…

1928

ПОЛУНОЧНИКИ

Повесть

ГЛАВА НУЛЕВАЯ

«Ночь была солнечная. В половине второго пришел пароход…»

Так я начал когда-то повесть о маленьком северном острове, о событиях, происшедших на нем ранним летом 1930 года.

Я принимался за эту повесть дважды, в 1930 и в 1934 годах. Один вариант показался мне наиболее приемлемым, и все же я не стал публиковать его отдельной книгой.

Что меня не удовлетворяло? И что мешало по-настоящему завершить работу?

В год действия повести я был не намного старше моих двух героев, одного с общественным, другого с антиобщественным темпераментом, — почти все остальные годились мне в отцы и даже в деды. Мне было двадцать с небольшим лет, я с удовольствием вырабатывал в себе ясное и последовательное материалистическое мировоззрение, пристальный, трезвый взгляд на людей, на политику. Одно с жадностью принимал, другое яростно отвергал, в третьем нехотя сомневался — жизнь представлялась мне более или менее установившейся. По крайней мере, в своих тенденциях. С отрицательными тенденциями хотелось бороться, положительные поддерживать, — темп был сравнительно умеренный. «Модерато», как говорят музыканты.

И вдруг началось такое «аллегро»! Все кругом стало неудержимо меняться — люди, обстановка, события. Перемены нарастали со скоростью, которую теперь назвали бы реактивной. Пятилетка в четыре года… пятилетка в два с половиной года… строительство Уралмаша, Магнитки, Сталинградского тракторного… Сплошная коллективизация деревни… Ликвидация кулачества как класса… ликвидация частной торговли… громкие, на весь мир, процессы вредителей… Все это выражалось в четких, жестких словах и уверенных действиях, словно было продумано в веках и давно ждало своего воплощения. На деле многое возникало тут же, мгновенно, в трудовой лихорадке, в партийных спорах, как политическая импровизация, но умение Сталина сделать каждое свое слово весомым, ежедневное повторение каждого его слова в газетах, плакатах, лозунгах завораживало и побуждало к решительным действиям.

Шел Третий Решающий, как привычно уже называли третий год пятилетки. Год, который окончательно свалил нэп под откос и топтал его с таким азартом, что замирал дух у несравнимо более закаленных людей, чем начинающий литератор с созерцательными наклонностями. На наших глазах совершалась новая социальная революция. В отличие от первой, Октябрьской, это во многом была революция декретированная, спланированная, революция сверху (во всяком случае, в замысле и на первых порах), но для нас это было неважно. Несмотря на последовавшее вскоре официальное признание допущенных в деревне перегибов, всю вину перекладывавшее с верхов на низы, на местное своевольничанье, молодежь не могли не увлечь масштабы и темпы. Было ясно, что нам повезло: мы участвовали в редчайшем в истории беге с препятствиями. А кто из нас добежит, кто споткнется, кто падет замертво — об этом не думалось. Большинство чувствовало себя в отличной форме, сильными и подтянутыми. Замечательная штука — первоощущение!