Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 116)
Вот сойкинскому-то изданию и предстояло в дальнейшем претерпеть несколько приключений, пусть в масштабе того, что происходило вокруг, весьма незначительных…
Двадцать второго июня 1941 года началась война, 24-го я отбыл на Северный фронт, в Мурманск, а 12 августа меня неожиданно отозвали на Ленфронт, в распоряжение ЛенТАСС, и я как раз подоспел к блокаде. Что такое блокада, ленинградцы слишком хорошо знают, добавлю лишь одну характерную деталь, возможно не всем известную: к р у г о в р а щ е н и е к н и г. В чем оно заключалось? Если в начале войны, в летние месяцы, да, кажется, еще и в сентябре, ленинградские книголюбы азартно приобретали у букинистов и непосредственно у покидающих Ленинград граждан редкие книги (или менее редкие, но зато полные собрания сочинений), то в тяжкие осенние и зимние месяцы они же пытались продать целиком или по частям свои домашние библиотеки, чтобы взамен купить кусок хлеба, а то беспощадно жгли книги в железных печурках, чтобы согреться.
Помню, я увидал в Книжной лавке писателей никогда прежде мною не виданные 15 томов «Похождений Рокамболя» и невольно заинтересовался — откуда они взялись? Оказалось, их продал один из уезжавших с Театром комедии известных актеров. Покупать сочинения Понсон дю Террайля я не только не собирался, но и сам простился со всеми приключенцами, которых собрал в свое время из почтения к далекому детству: кто из мальчишек не увлекался Жаколио, Буссенаром, Хаггардом, Густавом Эмаром, Дюма? В годы «зажиточности», дарованной мне «Беспокойной старостью», широко пошедшей по стране, я позволил себе их приобрести, и называю их сейчас для того, чтобы была ясна разница: с чем в блокаду расстался с легкостью, а что старался уберечь и спасти.
В начале марта 1942 года меня демобилизовали по состоянию здоровья и эвакуировали в родные края — в Котельнич, где находились уехавшие из Ленинграда еще летом жена и дочь. Несмотря на исхудание и слабость, типичные для дистрофика, я собрал последние силы, повез на салазках через весь город и постепенно погрузил в вагон не только свои рабочие рукописи и пишущую машинку плюс самые необходимые носильные вещи, но и две увесистые связки книг: полные собрания сочинений Диккенса и Вальтера Скотта! Насколько помнится, взял я эти книги с собой главным образом для того, чтобы двенадцатилетняя дочь не упустила время начать читать замечательных писателей, без которых детство не детство… и взрослость не взрослость, в чем убежден и сейчас.
Через Ладожское озеро ехали в кузове грузовика, для тепла прижавшись друг к другу, — Евгений Рысс, Владимир Орлов и я. Рядом с нами теснились Владимир Григорьевич Адмони с матерью. Когда мы были уже в Кобоне, по берегу бегал, как сумасшедший (откуда тоже взялись силы!) Борис Михайлович Эйхенбаум: потерялась рукопись второго тома «Молодости Л. Н. Толстого», над которой он работал последние годы. Он что-то кричал (тоже необычно для его характера), вне себя от горя.
В Вологде мне пришлось, с помощью моих товарищей, перебираться в другой поезд (их эшелон должен был повернуть к югу), точнее, в одинокий пассажирский вагон, стоявший на запасных путях: на станции сказали, что в дальнейшем его прицепят к теплушкам, которые прибудут из Ленинграда, и отправят на восток, к Уралу. Вагон оказался битком набитым незнакомыми мне ленинградцами (потом выяснилось, что это были сотрудники Политехнического института и Палаты мер и весов). Очевидно, из-за тесноты они отнеслись к новому пассажиру хмуро, и я, с трудом рассовав свои пожитки по самым разным концам вагона, почти всю ночь провел без сна, прикорнув на краю скамейки. К утру удалось прилечь на третьей, багажной полке, потеснив чей-то багаж. Соседкой по другой третьей полке была молчаливая молодая докторша, неустанно читавшая «Петербург» Курбатова, как бы прощаясь с родным городом, что, не скрою, произвело на меня сильное впечатление.
Постепенно ко мне расположились, приняли в свою компанию, что было для меня далеко не безразлично: вагон застрял в Вологде на пять суток. На прощание выхлопотали в вокзальном ресторане подобие банкета, главным блюдом которого был жирный гороховый суп, на чем многие подорвались: всю ночь бегали под вагон, поскольку уборной на всех не хватало. Еще хорошо, что ни с кем не произошло ничего более непоправимого… Вполне бог миловал докторшу и меня: мы были более воздержанны.
Дальше мы ехали дружно, спаянно, но однажды я чуть не отстал от поезда. Побежал на остановке за кипятком, а поезд взял да и пошел. Я успел только вскарабкаться на ступеньки одной из последних теплушек и больше часу стоял на открытой тормозной площадке, грея руки о чайник с кипятком, пока тот не остыл. Зима была сверхморозной, но меня выручило то, что поезд сравнительно скоро остановился.
Случай этот оказался для меня как бы первым звонком к дальнейшим событиям… В Котельниче, куда мы прибыли на одиннадцатый день после Ленинграда и на третий день после Вологды, поезд должен был простоять часа два-три, чтобы там успели покормить эвакуированных. Я решил воспользоваться этой продолжительной остановкой и отправился к дому моих родных, живших километра за полтора от станции: и чтобы скорей с ними встретиться, и чтобы, вернувшись вместе на станцию, легко забрать из вагона мой тяжеленный багаж. Но когда мы в радостном настроении уже подходили к железной дороге, послышался паровозный гудок и в промежутке между домами, между деревьями мы увидали, как промелькнул хвостовой вагон моего поезда — багаж уехал!
Сердце мое упало… Что произошло? Значит, кормежку отменили? Так и есть: на станции я узнал, что кормить пассажиров решили не в Котельниче, а в Лянгасове — крупной станции между Котельничем и Кировом. Я немедленно послал туда телеграмму — с просьбой к станционным работникам снять с поезда мой багаж и оставить его в отделении железнодорожной милиции. Конечно, я не питал ни малейшей надежды, что кто-то станет этим заниматься: эвакуированные обыкновенно сами заботились о своем имуществе, если только их не снимали с поезда в виде трупов. Да и эвакопоезда останавливались обычно поодаль от вокзала. Что до исчезнувшего по моей оплошности багажа, вдруг ставшего сразу далеким, мифическим, почти потусторонним, то пытаться поехать за ним в тот же день я не мог ни физически, ни морально; к тому же моя жена была в эти дни в колхозе.
Словом, отправились мы с ней в Лянгасово только через три дня. Поездка была, как и все в то тяжкое время, далеко не проста, но не стану ее описывать — гораздо важнее результат. Можно представить наше изумление, ликование, когда мы нашли в милицейской комнате и чемодан с рукописями и бельем, и пишущую машинку, и — две грандиозные пачки книг! Все было цело и невредимо, если не считать разбившегося термоса. Действительно, произошло чудо, настоящее чудо! Больше всего я радовался сохранившейся папке с начатой до войны пьесой о Дарвине и материалами к ней. Словом, это милые мои спутники все разыскали — и снесли на станцию. Никогда не забуду такой заботы и доброты. И в какое время! Нет, не прощу себе, что после войны не попробовал разыскать и поблагодарить своих благодетелей: началась мирная жизнь с ее хлопотами и заботами, и было, очевидно, не до того…
Но скитания Диккенса и Вальтера Скотта в 1942 году не кончились, хотя дальше были уже более спокойными. В 1943 году я перевез эти книги из Котельнича в Москву (помню, тоже долгонько ехал с ними в тамбуре, ибо в вагоне не нашлось для нас места и даже дверь в вагон была заперта). В Москве книги мирно просуществовали больше года. Наконец, в сентябре 1944 года они вернулись вместе со мной и моей семьей в Ленинград и прочно заняли свое прежнее место на полках, где стоят и сейчас. Когда я раскрываю тот или иной том, с уважением глажу его корешок, а то просто со стороны гляжу на все эти книги, я невольно начинаю гадать: «А что еще предстоит вам, мои хорошие? — мысленно спрашиваю я. — Скажем, после меня в чьи попадете вы руки? В теплые, любящие или в холодные, равнодушные? Станут ли вас беречь, хранить, спасать в случае беды?»
Одна молодая интеллигентная женщина, когда я ее спросил, почему она не любит Диккенса, искренно удивилась: «А за что мне его любить?»
Впрочем, теперь у нее уже двенадцатилетний сын и, может быть, она ради него снизойдет, оценит Диккенса…
ПОДАРКИ, СПОРЫ, ВСПЫШКИ ХАРАКТЕРА
До войны Веру Федоровну Панову я не знал, не видел, не встречал это имя в печати, а перед самой войной прочел в газете, что пьеса Веры Пановой «В старой Москве» премирована на всесоюзном конкурсе. Я ничуть не сомневался, что автор пьесы с таким заглавием — коренная москвичка, и лишь через много лет узнал, что В. Ф. Панова, по происхождению южанка, в те предвоенные годы жила в двадцати пяти километрах от Ленинграда, в Детском Селе (теперь город Пушкин), где я часто бывал.
Увидел я Веру Панову только в 1946 году, уже в ореоле автора «Спутников». Не будет преувеличением сказать, что известность ее тогда росла с поразительной быстротой: за право публиковать ее вещи боролись редакции ленинградских и московских журналов, критики в своих спорах о творчестве Веры Пановой ожесточенно ломали копья, читатели с нетерпением ждали ее новых книг.