Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 118)
В «Сентиментальном романе» действие происходит в двадцатые годы, все герои его очень молоды, живут бедно, презирают наступающий нэп, и лишь немногие из них не выдерживают, поддаются соблазну нэпа или жажде власти. Но все, без различия, жаждут любви. Даже инвалид гражданской войны Кушля, уже далеко не молодой — но такой же революционный романтик, как и его юные друзья. И любят его сразу две женщины — Ксаня и Лиза. Одна — фронтовая подруга, спасшая его когда-то от смерти, другая завоевала его недавно. Но вот Кушлю убили, и Ксаня, именно Ксаня в холодном сарае тоскует возле мертвого Кушли…
Главный герой «Сентиментального романа» Севастьянов (мы сразу догадываемся, что он ближе всех автору) страстно любит Зою-большую, и лишь после случившихся с ней передряг, ее измены, ее падения, соединил свою жизнь с Зойкой-маленькой, о чем в конце книги, то есть уже через тридцать лет, поведано одной фразой, в сущности, одним словом: «Послезавтра утром он будет обо всем ей рассказывать, и глаза у нее будут влажные, ее з е л е н ы е милые глаза». Пусть это несколько диккенсовский счастливый конец, но мы искренне за них рады: мы всегда считали, что они созданы друг для друга, и только Севастьянов раньше этого не понимал, а зеленоглазая Зойка-маленькая великодушно уступала свое счастье подруге.
Я мог бы назвать и другие книги Веры Пановой, где также все согрето любовью, магнетическим притяжением е е к н е м у, а е г о к н е й: любовь для них — это и есть жизнь. Недаром даже четырнадцатилетняя Валя в рассказе «Валя» восторженно говорит своей случайной подружке Светлане (и когда — в ленинградскую блокадную осень!): «Я читала т а к у ю книгу! Понимаешь: он ее любил. И она его любила…»
Что же, кроме этих талантливых, столь богатых любовью книг, мне запомнилось? Конечно же — непосредственные встречи с их автором, и не столько в Ленинграде, сколько в Комарове… В середине пятидесятых годов, когда писателям предложили в рассрочку, на льготных условиях, построить там себе дачи, оба мы отказались от этого заманчивого предложения. Возможно, мы руководились различными причинами, но так или иначе предпочли приезжать для работы, для отдыха от города, для смены обстановки — в комаровский Дом творчества. И чаще всего получалось так, что мы, не сговариваясь, приезжали туда в одно и то же время, — пусть на разные сроки (Вера Федоровна обычно жила там дольше). В столовой, как правило, сидели за одним столом — за крайним левым столом у окна: Михаил Леонидович Слонимский, Панова, я, Владимир Григорьевич Адмони и Тамара Исааковна Сильман.
Случайные люди за наш стол не садились — это стало почти законом. Я однажды видел во сне, что хожу с Верой Федоровной по большой полутемной комнате и убеждаю ее пригласить за наш стол NN. Говорю, что он порядочный, остроумный, тактичный, что не часто одно с другим монтируется. Панова отмалчивается, а перед нами, в сгущающихся сумерках, бегают, скачут, играют на полу два мышонка, уже едва различимые глазом. Пробежали, скрылись, и вдруг бегут кошка с котенком. Мы думаем, что они охотятся за мышами, но нет, они тоже играют, не замечая мышей… Во сне успеваю подумать: может, это символика? Может, не надо приглашать NN — он действительно из другой стихии?..
Наяву, не во сне, за нашим столом, особенно в часы ужина, после рабочего дня, не умолкали беседа и шутки. Беседа часто бывала острой, если даже касалась чисто литературных вопросов. Однажды речь зашла о только что изданном у нас однотомнике знаменитого французского писателя Альбера Камю, недавно получившего Нобелевскую премию. Главный спор шел между Слонимским и Пановой, — я сначала почему-то не принял участия в споре, хотя Камю я читал: мне было интересно послушать спорщиков. Слонимский ставил Камю высоко, выше других современных французских писателей, — Панова резко ему возражала, причем прибегла к могучему, неотразимому приему: сравнила Камю с Достоевским. Господи, подумалось мне, да кто такое сравнение может выдержать — все станут казаться пигмеями, всем давно надо было перестать «творить»!
Словно услыхав мои мысли, Вера Федоровна победно заявила:
— Ну, что ваш Камю по сравнению с этим гигантом?
Слонимский даже оторопел, не успел ничего возразить, а я не выдержал.
— Вера Федоровна, — тихонько сказал я, — а вам не кажется, что вас заносит?
Не обратив внимания на мою реплику, робко взывавшую к ее чувству меры, Панова продолжала бить в ту же точку, приводя примеры гениальности Достоевского и несостоятельности Камю. Я повторил, уже понастойчивее, не на шутку рискуя навлечь на себя гнев:
— Вера Федоровна, вас з а н о с и т!
Вера Федоровна замолчала и залпом выпила свой остывший чай. Теперь-то уж я был уверен, что она не простит мне столь дерзкого усовещивания. Каково было мое удивление, когда сразу же после ужина она предложила мне вместе проведать больного Бориса Федоровича Чирскова, жившего на своей даче в нескольких кварталах от Дома творчества. Удивился тем более, так как прекрасно знал, что Вера Федоровна очень редко гуляет, вообще мало бывает на воздухе.
Идя по тенистой улице, мы мирно беседовали о чем-то нейтральном… не о Камю и Достоевском… и минут через десять были уже на Неясной поляне (так в шутку называли писатели свой поселок). Больного застали мы за работой: он лежал, обложенный томами и папками с материалами дознаний, допросов, предоставленными ему угрозыском. Если не ошибаюсь, Чирсков работал тогда над сценарием фильма «Два билета на дневной сеанс» или над сценарием следующего своего милицейского фильма, названия которого не помню. Естественно, что на обратном пути мы говорили о детективе. Я знал, что Вера Федоровна любит этот жанр, и у меня сохранилось несколько ее записок:
«Дорогой Леонид Николаевич, с благодарностью возвращаю Диккенса. Нет ли у Вас одной из следующих книг: 1. Гастон Леру. — «Человек о ста лицах» («Мистер Флоу»). 2. Уоллес или что-то в этом роде. — «Таинственный сосед миллионера Маршальта». 3. Любые свойства честертоновского патера Брауна: Простодушие, Неверие, Мудрость, — еще там что-то было. (Еще «Тайна патера Брауна». —
Жажду детективных романов! Если есть — пришлите с моей Валей! Приветствую Вас.
Вторая записка датирована тем же 1957 годом:
«Дорогой Леонид Николаевич, я мучительно грызла Дюма (это не была «Графиня Шарни», это был «Анж Питу», бог с ним; подозреваю, что «Графиня Шарни» не лучше), поэтому возвращаю книги так поздно. Но возвращаю полностью. Большое спасибо.
Если остальной «Патер Браун» уже у Вас, или есть еще какой-нибудь неведомый мне славный детектив (скажем — «Таинственный сосед миллионера Маршальта») — буду признательна, если пришлете почитать. Устаю, нужно легкое, легчайшее чтение.
Когда мы подошли к дому, уже темнело, и мы всерьез пожалели, что ни одного детектива на этот вечерний час у нас не имелось. О размолвке за ужином так и не произнесли ни слова, хотя я не сомневался, что Вера Федоровна о ней помнила, как помнила, несомненно, и о двух своих вспышках совсем иного характера, происшедших тоже при мне и имевших лишь косвенное отношение к литературе.
Мы обедали, помню, в Доме писателя в Ленинграде между двумя заседаниями, когда к нашему столику подошел литератор, известный своим выдающимся эгоцентризмом: о чем бы с ним ни говорили, он непременно сводил разговор к самому себе, к своим книгам. В данном случае он ничего не успел сказать, кроме двух слов обращения — «Вера Федоровна!» — как она резко его оборвала: неужели она не может пообедать спокойно, без всяких просьб и вопросов о делах? Он растерянно извинился, сказал, что хотел только поблагодарить ее за содействие ему в «Советском писателе»… Вере Федоровне, я заметил, стало неловко.
Другой раз она вспылила на редсовете издательства, с незаслуженной резкостью возразив что-то одному из редакторов, умной, образованной женщине. Потом, уже тет-а-тет, я осмелился сказать Вере Федоровне, что, мне думается, если мы в пылу спора еще можем надерзить друг другу, то уж служащих нашего Союза, Литфонда, издательства не стоит обижать ни в коем случае. Вера Федоровна кротко со мной согласилась. Вполне возможно, что в душе она посмеялась над моей проповедью, но никак не показала виду.
Я и теперь не могу понять, откуда у этой очень умной женщины с очень трудной в середине тридцатых годов судьбой (о чем мы узнали много позже), проведшей во время войны два с лишним года в крайне сложных и опасных условиях, — откуда у нее порой брался этот оттенок высокомерия — в манере держаться, в манере говорить. (Отнюдь не всегда, но бывало, бывало.) Богатый ум, думалось, высокая интеллигентность никак не могут позволить их обладателю важничать… Нет, всерьез зазнаться она не могла, это исключено. Может, это была непроизвольная реакция как раз на трудные, а то и унизительные годы? Или средство самозащиты от настырных, бестактных людей? Возможно. Но так или иначе этого не могли не заметить все, способные что-либо замечать, и могли, к сожалению, по-своему истолковать…
Впрочем, какие-то неожиданные детали (в чем-то даже курьезные) мне нравились. Помню, в 1954 году мы шли в Кремль, на Второй съезд писателей. На улице было снежно, морозно, ветрено, но Вера Федоровна шла свойственной ей всегда твердой и вместе с тем изящной походкой, отважно шагая по снегу в нарядных лаковых туфельках. Любая другая женщина надела бы в такую погоду обувь погрубее, попроще, а нарядные туфли несла бы в сумке. Вера же Федоровна вышла из гостиницы так, словно для нее к подъезду должны были подать карету, словно ей вовсе не предстояло топать через всю огромную площадь и через прилегающий к Кремлю Александровский сад: она была как бы выше этого — и меня это покорило и восхитило!