Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 113)
Сейчас с уверенностью могу сказать, что съезд был событием и для меня: я услышал много такого, чего не ждал, увидел писателей, которых не видел в Ленинграде, но любил с детства, с юности. И все же, все же меня не оставляла тревога. Я одновременно испытывал и сомнение в своих силах и желание их развить, приложив к чему-то для меня новому, неожиданному, — словом, был раздираем противоречиями. (Кажется, такое душевное состояние принято называть «творческим кризисом»!)
Недаром, вернувшись домой, я с охотой принял участие в военных маневрах под Ленинградом в качестве военкора. Тем более что фашистский переворот в Германии еще в 1933 году насторожил и заставил думать о возможной войне. Однажды, в июньскую белую ночь, возвращаясь с гастрольного спектакля из Выборгского Дома культуры пешком на свой Васильевский остров, я был поражен какой-то особенной тишиной и пустотой в городе и так ясно представил себе, что эта тишина предвоенная, а то и затаившаяся между боями! Сам не знаю как, почему, предвосхитил в своем воображении блокадную пору…
…И вот в сентябре, в продолжение нескольких дней, я стоял в башне танка Т-26 рядом со стрелком, из-за тесноты и отсутствия опыта набил себе синяков и шишек обо всякие железяки, надышался пыли и выхлопных газов. На привале встретился с начальником военклуба танковой части, с которым случайно познакомился за два года до этого на «Красном выборжце», когда писал историю этого завода. К концу маневров ему удалось меня уговорить — месяц-другой пожить в танковой части и попробовать написать повесть о танкистах. Мы условились, что осенью я возьму командировку от Союза писателей в эту танковую часть, размещенную в Петергофе. Так я и сделал.
Всю зиму я жил в отдельной, но очень холодной комнатке в квартире начклуба, дни проводил с танкистами на танкодроме, на поле, на стрельбище, на их классных занятиях, вечерами читал и писал, а то и нянчил младенца, когда хозяева уезжали в театр или уходили в гости. Каждое утро, когда я завтракал в гарнизонной столовой, ко мне подсаживался начальник особого отдела, бывший заведующий магазином «Росконда» на Среднем проспекте Васильевского острова, и спрашивал:
— Что сейчас классик Чумандрин пишет?
На следующее утро осведомлялся:
— А что нового классик Либединский написал?
Он не шутил, не иронизировал — просто он всех писателей именовал классиками, а кроме Чумандрина и Либединского больше никого не знал. Со мной же садился завтракать, чтобы потолковать, поразвлечься, а заодно приглядеться к новому в воинской части человеку. Узнав, что я был на съезде писателей, заметно зауважал, стал расспрашивать — о чем говорили выступавшие Чумандрин и Либединский. И тут же во мне разочаровался, когда я сказал, что не помню — выступали ли они на съезде (а я и верно не помнил). Жаль, что не пофантазировал и не изложил содержание их увлекательных речей…
По воскресеньям гулял по городу, в занесенном снегом парке, бродил в одиночестве по холодным залам Петергофского дворца, рассматривал десятки, сотни портретов. Мне было интересно видеть эти иссиня бритые, пудреные лица мужчин XVIII века, разгадывать их характеры. Нравились мне и корабли, изображенные на маринистских картинах, также во множестве развешанных по стенам. Нравился вообще весь зимний Петергоф с его багровыми и оранжевыми закатами, на фоне которых хотелось читать наизусть стихи Блока, что я и делал.
Среди танкистов было много симпатичных парней, мастеров своего дела, с которыми я гораздо охотнее встречался, чем с бывшим кондитером. Так я задумал и начал писать «Военную косточку», вскоре объявленную в журнале «Знамя» под заглавием «История одного увлечения». В основу повести я положил эпизоды из жизни командира танковой роты, увлекшегося изобретением прибора в помощь обучению танкистов. Семейное его положение — женат, причем женат на парикмахерше. Воины любят посещать парикмахерскую. В их суровой, строго регламентированной жизни это своеобразный оазис. Тепло, уютно, красиво, пахнет духами, а не тавотом и не соляркой, женские руки легко и ласково касаются их обветренных лиц, заботливо бреют и подстригают, прикладывают горячий компресс. С этими девушками можно и пошутить и пофлиртовать, это даже в традициях такого салона и ни к чему серьезному не обязывает. Но зато сколько причин для обоюдной ревности, если женился на парикмахерше! И какая утонченная месть возможна с ее стороны, если муж слишком занят своими машинами и делами и пренебрегает семьей (или жене кажется, что пренебрегает).
Со странным чувством привожу для примера отрывок из незаконченной повести, — настолько это далеко от меня сейчас; далеко и все-таки дорого: последняя моя проза перед многими годами драматургии, кинодраматургии, публицистики, педагогики…
«Была не поздняя еще осень, когда вернулись из лагерей. Утром в саду пели птицы, днем дети, а вечером радио; на лужайках уже в третий раз вырастала трава, на клумбах цвели георгины и астры, белые, красные, темно- и светло-лиловые; башенку клуба, зимой отовсюду заметную, сейчас не было видно за тополями, полными зелени, едва начавшей желтеть.
Здесь все было хорошо, и Михей Петрович не обращал на это внимания не потому, что уезжал на юг, где еще лучше, а просто он стал рассеян и равнодушен ко многому.
— Это не важно, — говорил он немного в нос, морщась при виде конфет, а все же иной раз в гостях за стаканом чая съедал все сласти, поданные на стол.
Почти так же он относился к женщинам. Он еще мог увлечься, разойтись, опять жениться, но как-то все это стало не важно. Не важно, что он потеряет или найдет жену, — важно, что нынче он окончательно нашел себя. И с радостным ощущением этой находки он уезжал в отпуск.
Была поздняя осень, когда он вернулся с юга. Быстрым, щегольским шагом, — на нем чудесно сидела шинель, — по шоссе, залитому жидкой, блестящей грязью, Михей Петрович прошел километр от вокзала до военного городка. Войдя в переулок, где его дом, а напротив дома сад и клуб, он мог увидеть, как все изменилось в его отсутствие. Все отлетело — цветы, листья, нарядные афиши, расклеенные в саду. Идя мимо живой изгороди, похожей теперь на мертвую, просто на огородный тын из прутьев, Михей Петрович задел углом чемодана жесткую, всю кривую ветку акации, обернулся, взглянул поверх невысоких кустов в черный, голый, неприглядный сад и только хотел подумать о чем-то грустном, связанном с осенью, как вдруг заслышал с поля звук трубы — выхлопной трубы мотора… Он повернул голову и сразу увидел там, вдалеке, за дождевым туманом, знакомые темные глыбки, плотно прилипшие к земле и в то же время бегущие с поразительной быстротой по огромному полю.
Михей Петрович даже присел от восторга. Полы длинной командирской шинели обмакнулись в луже, новенький чемодан был поставлен на край колеи и свернулся набок, — Михей Петрович азартно глядел на свои послушные машины, мелькающие одна за другой по болоту, и вслух повторял, точно все еще с грустью, все с сожалением:
— Ах, лешой, лешой! Лешой, лешой…
Растроганный и разгоряченный, он не хотел бы сейчас идти домой, и все же пошел, подумав так: «Хорошо, если Розы дома нет», — однако, живо представив себе, как придет в пустую квартиру, сразу же оскорбился.
А встреча получилась радостная, даже бурная. Роза была дома, что-то шила, стуча машинкой, и, как только он переступил порог, стремительно повернулась со стулом вместе, выпустив со всего маху ручку машины. Колесо еще вертелось, старенький механизм стучал, иголка шила, путая на свободе стежки, а Роза уже повисла на Михее Петровиче, Михей Петрович почувствовал вдруг, что любит, доволен, счастлив, и черненький чемодан опять, как давеча, упал и стукнул.
Потом, когда они взглядывали на незанавешенное окно, такой, казалось, уютный дождик их отделяет от улицы, и как это хорошо, что весь день они будут вместе.
Но в тот же день, а точнее — в тот же час, Михей Петрович явился к командиру части. Это он был обязан сделать лишь завтра утром, а ему уже не сиделось дома. Бодрый и оживленный, более еще, чем по пути с вокзала, он шел мимо красных многооконных зданий, — три года назад в них жили кавалеристы, нынче живут танкисты, — шел мимо красных зданий совсем без окон, зато со множеством очень больших дверей, растворенных настежь, — там, где недавно постукивали легким копытом белые и вороные кони, сейчас оглушительно грохотали тяжелые, темно-зеленые, заводимые людьми танки.
Михей Петрович шел, смотрел и слушал, опять с тем самым чувством, какое испытывал час назад, услышав машины в поле. Конечно, не помнил он уже о Розе: днем трудно сосредоточиться на любви. Щеки и уши еще горели, но это могло быть от духоты в вагоне, от ветра, от чего угодно. Дождь перестал. Ранний гость, говорят, не ночевщик…»
…В конце декабря я покинул на несколько дней Петергоф: состоялась короткая, задуманная как послесъездовская, поездка в Петрозаводск: поэты Виссарион Саянов и Борис Лихарев, прозаики — Юлий Берзин, Николай Чуковский и я стали гостями Карело-Финской республики. Утром из Петрозаводска нас повезли в «Линкольне» в пригородный правительственный санаторий в Маткачах, там повстречались с Геннадием Фишем, который уже давно, после повести «Падение Кимас-Озера», сдружился с этим лесным и озерным краем. Стоял легкий морозец с солнцем, мы вооружились лыжами и с наслаждением побегали по холмистым окрестностям. Вечером карельское начальство познакомило нас с карельскими писателями, угостило ужином и концертом. Местный артист-затейник шикарно читал «Мэри-наездницу» Семена Кирсанова; после этого приплясывания и прицокивания («Мэри-наездница-ца-ца!») прочитанные Саяновым и Лихаревым стихи показались нам кастальским ключом, не уступавшим по чистоте морозному воздуху нашей лыжной прогулки… На другой день мы выступали перед читателями в Петрозаводском театре, а ночью возвращались в Ленинград. В поезде почти не спали — так нам было весело, чему немало способствовал остроумный Юлий Берзин. На прощанье Саянов мне подарил книжку своих стихов «Золотая Олёкма» и при свете свечи в фонаре над вагонной дверью написал на титульном листе: «Л. Рахманову после поездки в Петрозаводск. 30/XII.34 г.