Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 107)
Я часто думал о том, что помогало Ахматовой легче переживать годы испытаний. В основном, разумеется, сила духа, огромная жизненная сила; но убежден, что немало способствовали тому и друзья: они твердо, без отклонений считали ее великим поэтом и необыкновенной женщиной. Это теперь никого не может удивить — теперь, когда часто выходят многотысячными тиражами ее книги, когда самое имя Анны Ахматовой стало чуть ли не хрестоматийным. А тогда ее знали немногие, но она чувствовала их прямоту и искренность и потому с такой простотой и естественностью принимала их преклонение перед ее поэтическим даром, ее умом, ее волей.
Впрочем, так же естественно она приняла и пришедшее наконец к ней широкое и высокое общественное признание. Хорошо помню открытие Второго съезда писателей в Большом Кремлевском дворце, в присутствии правительства, когда Анну Андреевну пригласили в президиум съезда. Сначала она села где-то сбоку, в задних рядах, а потом не то А. А. Сурков, не то С. В. Михалков почтительно провел ее в первый ряд, за стол президиума, и усадил с правого края, рядом с М. А. Шолоховым.
Анна Андреевна спокойно сидела там до перерыва, а в перерыве вышла в большой кулуарный зал и села там у стены, почти напротив входа в президиум. К ней подскакивали фотографы, подходили, здоровались литературные знаменитости, иностранные писатели и корреспонденты, — с первых же секунд она оказалась в центре внимания. Поэтому я особенно оценил ее благосклонную улыбку, когда, не желая мешать торжеству, издали поклонился, а она с оттенком домашности мне кивнула: мол, знай наших! не воображайте, что я не знаю цену этому паломничеству и этому любопытству!
Последняя встреча с Анной Андреевной была в 1966 году — с мертвой. Морозы стояли страшенные, больше тридцати градусов, мы долго ждали на Комаровском кладбище, когда тело Ахматовой привезут из Ленинграда, где отпевание происходило в Никольском соборе. Мы то бегали по дороге, чтобы согреться, то залезали в автобус, где было все же немного теплее. Особенно мерз Михалков, приехавший из Москвы почему-то в демисезонном пестро-сером пальто. Когда гроб привезли и короткая гражданская панихида окончилась, мы с женой чуть не бегом понеслись по снежной дороге в Дом творчества, за три километра от кладбища. Нам удалось согреться, не простудиться, а Анна Андреевна в это время уже лежала в промерзшей земле, в ледяной могиле.
Много людей посещает теперь эту могилу — отдыхающие в окрестностях Комарова, Зеленогорска, Репина, Солнечного, туристы, просто горожане — ленинградцы и москвичи, — приезжающие в Комарово, чтобы повидать могилу Ахматовой, и, быть может, лишь после этого знакомящиеся с ее творчеством. С интересом читают они и ее статьи — о Пушкине, о его семье, о сестре жены Александрине: у Ахматовой на все свой, оригинальный, давно выношенный взгляд, — о Пушкине она начала писать еще в двадцатые годы и первой ее публикацией была «Последняя сказка» — о «Золотом петушке», напечатанная в журнале «Литературный современник». Прочитав эту статью, О. Э. Мандельштам сказал: «Прямо шахматная партия». Видно, что, приведя эту фразу в своих воспоминаниях, Анна Андреевна вполне оценила такую своеобразную похвалу.
Да, любовь к поэзии Анны Ахматовой на наших глазах все растет и, кто знает, может сделаться скоро поистине всенародной, — ручательством служит хотя бы тот простой факт, что ее однотомники расходятся мгновенно, их невозможно купить уже через день после выхода в свет. Это не исключает того, что далеко не все любящие поэзию непременно любят (или еще полюбят) стихи Ахматовой: одни ищут в стихах одно, другие — другое. Но есть и такие изысканные ценители, для которых Ахматова давным-давно перестала существовать: они как бы похоронили ее не в 1966 году, а еще в двадцатые годы…
С одной из таких читательниц я столкнулся в Крыму, в Коктебеле. Соседка моя по столу, пожилая интеллигентная московская дама, однажды спросила, читал ли я воспоминания Миндлина о Марине Цветаевой, прибавив, что Цветаева — единственная великая поэтесса нашего времени. Я удивился:
— Вы забыли про Ахматову?
Соседка скучным голосом сказала:
— Ну, это же было так давно!..
Этим самым она как бы повторила скверную эмигрантскую легенду о том, что н а с т о я щ а я Ахматова — это д о р е в о л ю ц и о н н а я Ахматова, а все остальное, что она писала, уже не в счет! Я, как это случалось иногда в юности (а тут мне было за шестьдесят), чуть не откусил моей почтенной соседке нос: налившись злостью, сказал, что Ахматова до последних дней своей жизни писала прекрасные, во всех смыслах классические стихи и что тот, кто любит поэзию, не может этого не чувствовать и не понимать… Разумеется, жена толкала меня под бок, щипала за руку, но я не мог, никак не мог не окрыситься, и правильно поступил: литераторша сразу стала смирной и ласковой.
Ну, конечно, я знаю, что вместо своей гневной тирады я мог прочитать наизусть несколько ахматовских стихов, написанных в сороковые — шестидесятые годы, то есть как раз в то самое время, которое московская эстетка считала бесплодным. Скажем, то изумительное стихотворение 1940 года, из которого я взял две строки для эпиграфа:
Попробуйте выбросить здесь хотя бы одну строчку!
Или тончайшее наблюдение в том же 1940 году:
И если уж продолжать вспоминать белые стихи, требующие, как известно, особой отточенности, новизны и глубины мысли, пришлось бы с начала и до конца прочесть упомянутую раньше «Предысторию» («Россия Достоевского. Луна…»), написанную в 1945 году. Именно ее цитирует Корней Чуковский в своей поздней статье, говоря о чувстве истории, присущем Ахматовой, начиная с двадцатых годов. Поэзия ее мужала с годами, и это мужание происходило необычайно быстро и интенсивно. Судьбы страны, ее история, роль и значение Пушкина в нашей культуре — все это кровно и очень конкретно интересовало Ахматову. Война особенно усилила и возвысила эти мысли и чувства. Уже весной того же 1940 года Анна Ахматова написала трагические стихи, посвященные бомбежкам Лондона и оккупации Парижа, а через год с небольшим — «Клятву», «Ноченьку», «Первый дальнобойный в Ленинграде».
Как мы, пережившие в Ленинграде эту первую, страшную блокадную зиму, так и все ленинградцы, куда бы их судьба ни закинула, не могли не почувствовать трагическую мощь этих строк.
И вновь говорила с нами Ахматова, вернувшись в 1944 году в Ленинград; говорила о городе Пушкина, о том самом Царском Селе, которому раньше посвятила столько прекрасных стихотворений, с которыми связана самая молодая и счастливая пора ее жизни, когда «заря была себя самой алее…».
Да, этого города в 1944 году почти не стало, в нем все оказалось убито войной, — его не охранили, не уберегли предпосланные стихотворению Ахматовой пушкинские строки: «И царскосельские хранительные сени…»
И все-таки город Пушкина ожил: «А лицейские гимны все так же заздравно звучат», — эти строки Ахматова написала через тринадцать лет, в 1957 году, и закончила это второе послевоенное стихотворение о любимом городе так:
Ахматова-человек взяла эти живые очертанья с собой, Ахматова-поэт оставила их навечно нам. Даже в самые черные дни отступления наших войск от Пушкина, а несколькими днями раньше от Павловска, я все помнил и твердил наизусть (хотя, казалось бы, до стихов ли, когда за спиной и где-то там, впереди, сбоку, рвутся снаряды):
— Не забыть никогда… не забыть никогда, — упорно повторял я, шагая по обсаженной липами дороге из Павловска в Пушкин.
— Не забыть никогда! — твердил я с надеждой, стоя в очереди за наганом в Александровском саду, где их выдавали «неимущим» офицерам. Нас не оставляла надежда, больше — уверенность, что мы вернемся и снова увидим любимые парки, и мне были душевным подспорьем стихи Ахматовой об этих местах, до войны исхоженных мною летом пешком, а зимой на лыжах.
Повторяю: значение стихов Ахматовой в моей жизни вообще велико, многолико и примыкает вплотную к Блоку, Маяковскому, Мандельштаму, Цветаевой, Пастернаку, а из поэтов XIX столетия — к Баратынскому, Тютчеву, Фету, не говоря уж о Пушкине, Лермонтове, Некрасове, которых я знал и любил с детства, начав с наиболее мне доступного тогда Некрасова.