Леонид Борисов – Свои по сердцу (страница 82)
Николай Алексеевич и в самом деле исхудал страшно. Щеки впали, поредели волосы, кадык на тощей шее обозначился весьма крупно. Все двадцать семь — двадцать восемь лет по внешнему облику полагают. Хотя, правду сказать, зеркало оспаривает: молодец-молодцом, вот только масло есть нужно да мясное почаще. От хороших харчей и дух не слабнет.
Николай Алексеевич решил наведаться к приятелю своему, студенту-медику. По дороге на Выборгскую сторону шатало Николая Алексеевича столь сильно, что он дважды принужден был отдыхать у калиток.
У приятеля своего просидел он до поздней ночи, — завели интересный разговор о народе русском, о крестьянине, о помещике, потом перешли на Пушкина. Николай Алексеевич с жаром и трепетом прочел «Пророка», которого любил и хорошо наизусть помнил. После чтения и споров пили чай вприкуску, ели лавочный холодец с хреном, дешевую колбасу «собачья радость», — пир друзья задали славный. У приятеля и дрей-мадера нашлась, чокнулись за судьбу отечества своего. В половине первого Николай Алексеевич постучал к себе домой. За дверью голос Баранова:
— Кто это там?
— Свой, впусти, озяб!
Молчание. А спустя минуту тот же голос:
— Комнату твою я сдал, любезный, не гневись. А что до твоего долга, то мы с тобой квиты… у меня твоя расписка за божницей. Поди с богом, со Христом…
Поворот ключа, хлопанье засовом, скрип задвижки, тишина. Луна на небе, фонарь на столбе, синие тени на снегу. Николай Алексеевич приложил руку ко лбу, — горит. Приложил руку к сердцу, — стучит и дергается. Кое-как добрел до Невского, но здесь силы оставили; присел на скамейку подле ворот, впал в забытье. Голос разбудил его:
— Вставай, внучек, иззябнешь!
Открыл глаза и поразился тому, что увидел: снег падает тихо и спокойно, в лунном свете снег подобен мохнатому огоньку. «Красиво как!» — подумал Некрасов и только в эту секунду заметил человека, склонившегося над ним. Мелькнула тревожная мысль: в полицию возьмут. Встал, осмотрелся, поглядел на человека: не может быть, примерещилось…
— Мазаев! Да ты помер!
— Может, и так!
— Искал тебя, Мазаев! Ты ли это?
— А ты не ищи, я тут! Возьми-ка меня под руку да тронемся. Я тебя на ночлег сведу.
— Куда, Алексей… — как по батюшке?
— А ты так и зови, Алексеем, то есть, это у тебя ласково выходит. Меня в деревне ребятишки дедом Мазаем звали. Ну, иди, иди, авось, бог даст, и дойдем.
— Далеко?
— Да в Пятнадцатую линию на Острове. Там нам чаю дадут, постель справят. Что, замотало тебя? Да ты, я вижу, из крепких. Значит, определишься, не сгинешь. Ты меня не жалей, крепче держись. Жила у меня крепкая, тянучая. Гляди-ка, бабенка дорогу перебежала! Тоже, значит, угла ищет…
К трем часам утра добрались до Пятнадцатой линии, постучались в низенькую дверь развалившейся хибарки об одно окно. Медленно падал снег, петухи перекликались, брехали спросонок цепные собаки. Крепчал ветер с моря, и молодой декабрьский лед на Неве потрескивал, расходился. Беднота гаванская спать не ложилась, лампады зажигала, на всякий случай узлы связывала да лестницы готовила, чтобы на крышу лезть и там паводок пережидать.
Комната, куда были впущены Некрасов и Алексей Мазаев, была мала и низка, в ней пахло потом, печеным хлебом и тем свойственным убожеству и бедности запахом, который уже не поражал молодого Некрасова, — свыкся. На двух кроватях спали, и на полу спали, и спали на нарах о двух этажах. Кто-то наверху завозился и жалобно попросил:
— Убейте клопа, сил моих нету! По спине ползет, кусает, а мне шевельнуться невмочь! Убейте, братцы!
Мазаев усмехнулся, сел на лавку. Некрасов подошел к окну и устроился на краешке подоконника. Спавшие завозились, забубнили спросонок. Одноногий на деревяшке, тот, что впустил гостей, громко произнес:
— Эй, вы, христово войско! К нам Алексей пришел! Подымайтесь! Да може, кто Степану клопа с лопаток сымет!
— А ты ему сыми, не глумись, — сказал Алексей Мазаев. — Немощь не в радость, и клоп не во спасенье!..
Одноногий еще раз призвал ко вставанью и скрылся за за навеской. Некрасов заглянул туда и увидел большой медный самовар, ведро с водой, круглый хлеб на полке, банку с солью, вязку сушек. «Живут», — подумал он и спросил Мазаева:
— Что тут за люди?
— Нищие, внучек, нищие со всех папертей. Прыгуны да лежаки.
— Это что же такое? — спросил Некрасов, наблюдая за тем, как пробуждались спящие и, начесывая искусанные клопами спины и животы, равнодушно оглядывали гостей. Мазаев пояснил:
— Прыгуны — это означает, что нищие без места. Понимаешь, внучек? Сидят и просят, где пустят, потому все места у храмов божиих занятые, их купить надобно. А лежаки — это хворые, вроде Степана или, скажем, Никиты, — принесут их други верные, положат на землю или ступени храма, и уйдут. А лежак — он лежит, пока не придут за ним. Вот один раз Степана и позабыли домой унести. Степан маялся от обедни до вечерни, у него и ноги поотморозило, руки спорчены, ему теперь и клопа не убить. Понял, внучек? Ты это запомни, — тебе сгодится.
И, обращаясь к пробудившимся, сказал:
— Привел я вам, други, человека незнатного, но характеру крепкого и письму обученного. Песенный дар ему на сердце положен. Мотается человек по городу и тропу свою ищет.
В ответ хором грянуло и с полу и с нар:
— Тропу искать — с клопами спать, клоп истерзает — тропу потеряет! Хвала жениху во полунощи!
— Аминь, — возгласил негромко Мазаев и рассмеялся.
Некрасову и жутко было и любопытно, — такого он еще не видел. Ему хотелось пить и есть, а пуще того хотелось спать. Лоб и виски его были горячи, щеки пылали. За занавеской одноногий возился с самоваром и оттуда подал голос:
— А я вчера весть из деревни получил: корову за недоимки взяли, отец по миру пошел, мамаша солому с крыши сняла…
— А сестра как? — спросил бородатый, еще не старый человек с большим медным крестом на груди. Одноногий весело ответил:
— Сестра — она баба, ей младость в помощь. Сестра, в крайности, в город пойдет. Кипи, кипи, черт бокастый, гости у нас! — обратился он к самовару. — Алексей, а ты штоф припас?
— Припас, припас! И колбасы припас. А я живу и по граду Петрову хожу, а что вижу — про то никому не скажу.
— Врешь! Помирать будешь — скажешь, — отозвался горбун с верхних нар.
Все расхохотались. Мазаев щелкнул пальцами.
— Это барин врет, когда старую в жены берет, — проговорил Мазаев. — А я говорю правду истинную. Мне что! Я помру на воле, на Горячем поле, у меня и родни-то всего один ветер буйный, да и тот гнилой, питерский. Эх, у нас в Олонецкой губернии ветра дуют! По весне черемуха цветет, яблонька вся благодатная, милая, в цвету стоит, антоновка, анис крупный… Пропала моя полоска, за нужду отдал, сам в прыгуны пошел!..
— Брось, дед, не надо! — попросил горбун. — И без тебя на сердце тускло, оставь!
— Ладно, я брошу. Не моли, я не икона, я тебе не пособник. Поставь мне чайку кружечку.
Пили чай и угостили Николая Алексеевича. Поднесли ему влаги из штофа, но он отказался. Плохо запомнил он, что было с ним в ту ночь, осталось в памяти что-то смутное, неразборчивое, но на всю жизнь запомнил он прибаутки Мазаева и его мягкую, выразительную речь; запомнил Некрасов, как писал он заявление одноногому и за то пятиалтынный получил. Алексей Мазаев уложил его на полу, натер ему спину чем-то пахучим, а натирая, приговаривал:
— От всех немощей бальзам со слезою пополам. Дыши глубже, внучек, вникай, поправляйся. На Пятнадцатой линии твои други живут, помни про них! А ну, повернись, внучек, бока натру. Что, легче?
Некрасов ответил:
— Легче.
Во сне переходил вброд реку, и над ним летали черные, зловещие птицы с огненными крылами, ветер рвал паруса на золотых лодках и кто-то пел в вышине.
Рано утром, лишь занялась заря и в церквах зазвонили, Некрасов встал, огляделся; комната была пуста, и он не знал, что делать: уходить или подождать хозяина. «А кто здесь хозяин?» — спросил себя Николай Алексеевич.
В комнату вошла женщина лет тридцати, чернобровая, статная, крутобокая. Она, как знакомому, улыбнулась Некрасову и спросила, не надо ли ему чего. Он ответил, что ему ничего не надо, только хочется знать, куда же все люди подевались…
— На промысел ушли. Кто к Андрею Первозванному, кто к Екатерине, кто к Смоленской, а которые к Спасу, кто куда. Придут ужо, вернутся вечером…
Голос у женщины грудной, приятный, говорила она не торопясь и улыбаясь. Она взяла в руки шитье, села против Некрасова.
— А ты кто? Откуда? — спросил он женщину.
— Из Малой Вишеры я, — певуче ответила женщина. — Моего мужа о прошлом годе в каторгу сослали, я хлопотать приехала. И осталась тут, за нищими хожу, обед им варю, ихнюю рвань штопаю, стираю… Ужо зимою в деревню к отцу поеду.
— За что же мужа в каторгу? — спросил Некрасов и покаялся: не обидел ли вопросом своим? Так ли спросил? Она ответила просто, но с горечью:
— В солдатах он был, потом бежал. Намаялся сильно, не выдержал… Я уж отвыкать стала, — восемь годов не виделись. Я ему говорила, когда он однажды на пять дней домой пришел: «Служи, — говорю, — терпи! Все терпят до поры». А он не послушал. Убежал. Его поймали, били. Судом судили, заковали в кандалы.
— Тоскуешь, милая? — вздохнув, тихо, едва слышно спросил Некрасов.
— Терплю, — ответила женщина. — А ты чего за меня печалуешься? Сердце у тебя, вижу, доброе. Трудно с добрым сердцем жить, ох, трудно!