18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Леонид Борисов – Свои по сердцу (страница 76)

18

— Я? Я, изволите ли видеть, служу. По откупной части. Мне бы, знаете, шинель поскорее нужно получить. Воротник, позвольте заметить, отменно хорош, не правда ли?

— Воротник, он, тово, богатейший воротник. Мерку бы с вас, сударь, снять. Тот раз снимал, так, тово, второй раз крепче будет. Два раза снимешь — на третий сошьешь.

Снята была мерка; уж очень узко оказалось в груди. Петрович даже бороденку свою почесал и перемерил трижды, — ну, точно ребенок, а не чиновник по откупной части этот носатый заказчик! Решено было подложить ваты под грудь — от плеч до карманов, а карманы делать внутренние, подбить ластиком, на подкладку коленкор пустить, по семь копеек аршин который. Пятачковый — тот руку дерет, особливо ежели рука без перчатки.

— Нет! Нет! — засуетился Гоголь. — Обязательно и непременно, непременно и обязательно по пяти копеек, непременно и строжайше прошу! Пожалуйста, пятачковый коленкор — он будет посолидней даже!

Мерку с ноги снимали дважды — и в прошлый раз и сегодня. Сапожник Фролкин — мастер недорогой и сговорчивый, он обещал приготовить заказ хоть завтра, даже божился и за порог плевал и произнес на прощанье:

— С наступающими сапогами вас, ваше высокородие!

Гоголю весь этот день было весело и на душе приятно. Вечером собирался писать бесценной маменьке, да бумаги под рукою не оказалось, на завтра отложил.

В пятницу получил перчатки, но мужниного брата не видел, не показали, хотя вдова-перчаточница и соблазняла понапрасну тем, что мужнин брат великий говорун и множество малороссийских сказок знает. Гоголь искренне скорбел и печаловался: «Вот бы мы вместе с ним и побачили, яки таки сказки…»

Сапоги получились со скрипом, но кожи превосходной, отлично сидели и обошлись не так чтобы уж очень дорого.

В субботу и шинель поспела. Петрович самолично водрузил ее на тощие заказчиковы плечи, выдернул белые нитки и так доволен был своей работой, что даже глупость сказал, заявив отважно:

— В этой шинели хоть сейчас под венец!

Гоголь представил себя женихом в церкви: на плечах фрак, над головою венец, в руке свеча; маленькая Мария Ивановна неутешно плачет — от радости. Данилевский подмигивает.

А на улице мороз, ветер, безлюдье. Петрович уверяет, что в его шинели можно хоть куда угодно, хоть в Сибирь, и то не замерзнешь.

Но в Сибирь уезжать незачем, нужно остаться в Петербурге, найти службу, заработок, встать на ноги, «пером обрасти и гоголем пойти», как шутя говорил Данилевский. Гоголем пойти уже можно, — шинель, фрак, панталоны, сапоги, перчатки украсили и преобразили фигуру самым отличным образом. Гоголь подлинно гоголем пойдет. Но вот пером еще не оброс.

В кармане у Николая Васильевича Гоголя завалялось письмо к министру народного просвещения. Дал это письмо Трощинский, друг и благодетель. И все как-то не собраться отнести письмо, да лицевая, надписная, сторона конверта позапачкалась. «Ну его к шуту, письмо это, — подумал Гоголь. — Не пойду!»

К Пушкину направился — в новой шинели, в перчатках, в скрипучих сапогах, — да не довелось Пушкина повидать: занят был Александр Сергеевич, не принял; а хотелось Николаю Васильевичу показать Пушкину «Ганса Кюхельгартена» своего. Не судьба.

После довольства, благодушия и сытных галушек, борща со сметаной, пирогов и снеди домашней, после медлительных, спокойных речей о том, что вот, смотрите-ка, и жито всколосилось, а к Остапу Бондаренко прошлогодний аист прилетел; после мягких перин и лени, когда и вставать не хочется, да и дел особо спешных нет, а неспешных, ежели поискать, так, может быть, и найдется, — обступили Николая Васильевича заботы, тревоги, огорчения.

Квартира — раз. Долг Данилевскому — два. «Ганс Кюхельгартен» — три. А что четыре? И, пожалуй, что скука — это самое первое. Скука, тоска, раздражение. От санктпетербургского хлеба живот пучит, от невской воды волосы вылезать начали. Серое небо, — в часовенках под Нежином потолки такие бывают, низкие и от копоти потемневшие.

И теснота в этом Петербурге страшная, грязь, люди грубы, завистливы, чем-то напуганы. Каменные дома, грязные, узкие лестницы.

Но зато как чудесно думается здесь о будущем, о работе, за которую вот-вот возьмешься! И сколько наблюдений, встреч, знакомств — всего того, что Данилевский называет материалом. Сегодня, например, выходя из дому и пряча нос в воротник шинели, услыхал Николай Васильевич разговор. Старик-бондарь сказал шарманщику:

— Ищи, как хлеба ищут, должна найтись веревка. Чтоб в Рассее да веревки не нашлось, — не может быть того! Хватает у нас веревок…

Сказал и на Гоголя поглядел опасливо.

У Кокушкина моста двое в чуйках у костра грелись. Николай Васильевич залюбовался: дым розовый, огонь малиновый, дрова стеклянные, насквозь жар виден.

Чуйка с чуйкой беседуют о том, что обоим жрать нечего, вчера последний алтын проели, а нынче хоть на паперть вставай!

— Да и на паперти ходу нам нету, — сказал чуйка. — Там свои, за место пять алтын просят.

— Не просят, а подавай, — поправил товарищ. — А где подавай, там и хлеба каравай.

— А мне б и корочка сгодилась, — сказал оборванец с Покрова. — Намедни шел я Садовой, гляжу — чиновный навстречу. Я к нему, руку протянул, а он мне свою сует. «Очень приятно познакомиться с вами, — говорит, — сам с чужого плеча одежу несу…» Глянул я, а под шинелью крест медный на шнурке. Наш!

— Християнин, — весело сказала чуйка.

— Теперь рубца бы! — мечтательно пропел оборванец. — Вчера калачи ел; купчиха на Фонтанке преставилась, одаривали.

Множество людей попадалось Гоголю на пути, и все они говорили о еде, о бубликах, о штофе водки. Ударили в колокол у Вознесенья. Гоголь остановился, подумал, зашел в церковь, купил свечу за две копейки, истово перекрестился и поставил угоднику своему любимому — Николаю. С детства полюбил он его бороду, хитрый, мужицкий взгляд, жесткую складку у рта. В церкви молились старухи, мещанки, солдат бухал поклоны, что-то бормоча себе под нос. Дьякон выходил на амвон и спрашивал, поп из алтаря отвечал. Гоголь постоял с полчаса и, умиленный, вышел на паперть. Оборванец, тот самый, что у костра грелся, протянул руку:

— Пожертвуйте, ваше сиятельство!

И ему, и другому, и третьему рассовал Гоголь мелочь, звеневшую во внутреннем кармане (на коленкоре, что по пятаку за аршин). Темнело. Падал снег. Трещали костры. Печальный звон стоял над городом.

«Экая тоска!» — подумал Гоголь, и стало ему до того грустно, что хоть плачь. Припомнились слова старика о том, что в России веревок хватает, и вдруг стало страшно. Он прибавил шагу, словно спасаясь от кого-то. Добежал до Исаакия. Собор стоял в лесах. Фальконетовский Петр едва различим был в холодной снежной мгле. На Неве кто-то пел, должно быть, мужики, вырубавшие лед.

Гоголь подошел к парапету набережной, окинул взглядом Неву: бородатые мужики копошились на замерзшей реке, унылая русская песня старалась пробиться вверх, к тяжелому небу, но падала и замирала. И вот совершенно неожиданно густой тенор, фальшивя и срываясь, донес до ушей Гоголя родную его сердцу песню:

Гоп, мои гречаныки, гоп, мои билы!..

Пропел одну фразу и умолк. Гоголь вздрогнул: родимая Малороссия встала перед ним, запахи домашние, милые явственно возникли и пропали. Он крикнул в темень:

— Эй, земляк! Пой дальше!

Тот же голос, голос певшего, произнес в ответ:

— А ты меня кормил, что петь заставляешь? Сам пой, сытый!

Матерно выругался, запел что-то неразборчивое, тягучее.

Гоголь отошел от парапета, взглянул на здания, деревья, памятник Петру. Сообразил: совсем недавно стояли тут полки и ждали приказа своих начальников. Сам император дрог здесь на холоду, и от роты к роте перебегали отчаянные головушки, а после кровь мешалась со снегом. Где они сейчас, те, что помилованы, уцелели, в живых остались? А те, повешенные, где почиют остатним смертным сном, где сгнивают их косточки?

Пушкин возник перед взором. Имя его, светлое и бодрящее, разогнало тоску и помирило с неустройством вокруг и в себе самом.

— Пушкин, Александр Сергеевич! — тепло, душевно, так, как только имя матери произносят, воскликнул Гоголь. И про себя, улыбаясь гордо, но застенчиво, произнес: — В одном городе с тобою живу…

Шинель распахнулась, но холода Николай Васильевич не ощутил, — теплота внутренняя согревала его. Идти было легко, и необычное чувство счастья и восторга овладело всем существом. Черный крытый возок и позади него военный на лошади проехали в сторону дворца. «Кого это? Что это?» — подумал Гоголь, и сразу стало холодно и упало сердце.

Где-то заныла труба, щелкнул барабан, не то крик, не то стон донесся с Невы. Встала луна на небе. Шел одиннадцатый час, ночь близилась. Гоголь решил вернуться домой Невским, свернуть на Садовую, а там все прямо, все прямо, — не заблудишься, ежели бы и захотел.

Перейдя мост через Мойку, возле дома Строганова, нагнал Николай Васильевич человека в солидной шинели, в чиновничьей фуражке на вате; человек, видимо, был в преклонном возрасте, ибо шел неверной, качающейся походкой, старательно перебирая ногами и глухо кашляя. Он оборачивался вслед каждой женщине, пугливо уступал дорогу особам высокого чина, а дойдя до Казанского собора и повернув направо, воровато заглядывал в окна подвалов и первых этажей.

Гоголь шагал за ним на расстоянии десяти — двенадцати шагов и с превеликим любопытством наблюдал за тем, что он делает. У одного окна чиновник особенно долго задержался, потом махнул рукой и тронулся дальше. Подошел к окну и Гоголь, заглянул: в маленькой, бедно меблированной комнатушке сидел за столом бритый старичок и что-то писал.