18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Леонид Борисов – Родители, наставники, поэты (страница 9)

18

Все же уносил я домой те книги, какие мне нравились. Вдруг я полюбил Пшибышевского. То же произошло и с товарищами моими, — видимо, было нечто в духе времени, очень двусмысленного в культурном понимании, что толкало молодежь непременно на декадентов, художников не добрых и никаких не воспитывающих. То же было И в живописи и в театре, и только музыка осталась «при своих» — могучих и настоящих великанах, влиявших и повлиявших на Запад и Америку.

С большой охотой стал я читать Джека Лондона, романы о путешествиях, приключениях. Особенно горячо полюбил (и сразу назвал его родным) Кнута Гамсуна,

Был счастлив в тот день, когда узнал, что очень много книг у Дюма, и огорчился, когда очень скоро одолел его романы в издании Сойкина: сказали, что собрание сочинений Дюма что-то не менее ста двадцати томов, а нам дали только сорок восемь...

Чтение, лишенное системы, чтение запоем ради чтения. Впрочем, не ради чтения, конечно же, — оно уводило от скучной, однообразной действительности, давало почти реально представимое ощущение иной действительности, где все было не так, как за окном. Наверное, на таком психологическом конфликте построил свой мир Александр Грин. Он не нашел способа спасти себя, но подарил читателю якорь и спасательный круг, компас и географическую карту своего земного государства.

И Грина спасла книга, как и многих людей, которых должна была задавить одноцветная реальность. Не в живописи же он заявил о себе, и не в музыке, а в музыке своя реальность, и только музыке позволительно официально и безнаказанно «уводить в миры иные». Музыка бессловесна, ио ее волшебный язык понимается каждым по-своему, и нет недовольных.

Одновременно с тягой к книге меня влекла и музыка: в доме моем, — иначе говоря, в квартире родителей — не было музыкальных .инструментов, — не считать же музыкальным инструментом балалайку, на которой я, забросив гитару, недурно играл, да и то в минуты скуки и озлобления на окружающее, как я говорил, население...

Я рано набрел на Грина, и он сразу же объявился мне родным и близким; как и большинство моего поколения, я изнурительно трудился над созданием своего Зурбагана, Гель-Гью и Лисса. У нас ничего не получалось, а вот у Грина так хорошо получилось, что он в радости и тоске первооткрывателя которое уже десятилетие громко зовет: «Ко мне! Сюда! Скорее! Вот где хорошо! Идите все, места хватит!»

Грин появлялся в «Огоньке», «Сатириконе», «Аргусе», иногда выходила его книга. Критика о нем «отзывалась» в небольшой рецензии, констатируя: да, одарен бесспорно. На большее у критики но хватало ни разума, пи дарования. Дарование Грина было большое и надолго, если не на весь век, сужденный всей русской литературе, в которой он, хотя и свой кровно, все же некоторыми почитается приемышем...

Читатель в сердце своем отвел ему солидное помещение, куда впускались имена высокие, почтенные и временем апробированные. Что касается меня, то, узнав его адрес, я писал ему, но, как выяснилось несколько лег спустя, он часто менял адрес свой, и письма мои или не доходили или он читал их в те минуты, когда утешить его могло нечто более существенное...

...По алгебре, геометрии и физике учиться я стал все хуже и хуже, эти предметы не окрыляли меня, не давали радости, они только объясняли то, что в жизни, наверное, никогда не пригодилось бы мне.

По литературе, истории, языкам и географии я неизменно получал пятерки — даже без усилий и труда.

— Ты у нас читатель-почитатель, — по раз говорил мне преподаватель русского языка и литературы, добрейший и любимейший Петр Николаевич Бонин. — Какие новые книги отыскал?

И вел меня, обняв за талию, в учительскую. Я называл недавно открытых мною Уайльда, Ростана, Короленко, Раскатова (серия романов «Антон Кречет»), Леонида Андреева, Иннокентия Анненского, Будищева — талантливого романиста и рассказчика, ныне, к сожалению, забытого всеми...

— О, господи! —грузно вздыхая, отзывался Петр Николаевич. — Какой винегрет, какая непотребная смесь!

— Плохие писатели? — несколько задиристо и озадаченно -пытал я хорошего, всеми любимого учителя.

— Каждый в отдельности достоин высокой оценки, Борисов, но все вместе  не  то, что тебе нужно. Потом поговорим по этому поводу.

По этому поводу был у меня великолепный разговор с одним из читателей библиотеки в Народном Доме. Горбатый, с глазами такими светлыми, лучистыми, что невольно жмуришься, глядя в лицо этому человеку, — оп не однажды разговаривал со мною, советовал прочесть некоторые пьесы Островского и Чехова, не рекомендовал Потапенко и Ясинского, которые в то время читались и перечитывались читателями-почитателями...

— Я принес вам, друг мой, список того, что вам надлежит прочесть в ближайшие полгода, — сказал оп как-то раз и, взяв под руку, повел к скамье в вестибюле Народного Дома, сел сам и указал на место рядом с собою. — Вот этот список, здесь всего лишь двадцать книжек, принимая во внимание, что вы не свободны, вы учащийся. А вот это два билета на представление в драматический театр Народного Дома — приходите с мамой  или  папой, увидите «Собор Парижской Богоматери». Читали? Квазимодо .помните? Так вот, Квазимодо буду играть я.

Я и рот раскрыл во всем его объеме, и глаза, как говорили тогда, оквадратил.

— Вы артист! — воскликнул я. — Правда?

— Правда, милый юноша. Моя фамилия Ратов, зовите меня Сергеем Михайловичем. А вас как зовут?

Спустя неделю я сидел с отцом и матерью в пятом ряду партера и каждый раз, как появлялся Квазимодо, громко и надоедливо сообщал отцу:

— Вот он, Сергей Михайлович, папа!

В списке, им составленном, большая часть книг была мною ужо давно прочитана, остальные я прочел в полтора месяца, чем весьма огорчил его. Мне приятно было это огорчение, я чувствовал, что он меня полюбил и уже обо мне заботится. Он сказал недовольным, выговаривающим тоном, сильно по-актерски играя даже для меня одного..

— Так нельзя! Это не чтение, это шпагоглотание, это фокусы на открытой сцене! Это уже спорт, состязание, кто кого. Извольте дать мне отзыв хотя бы о... ну, скажем, о романе Жеромского «История греха»... Подумать только, он (глядя насмешливо в мои глаза) прочел эту толстенную книгу в три дня! В три дня!

Я молча кивнул головой и, подумав, сказал:

— Могу пересказать некоторые главы, Сергей Михайлович, если потребуете. Три дня — все же не три часа...

— Верю, что ты можешь пересказать, но через час-два все позабудешь. Видишь ли, свидание с книгой — это встреча, которая должна быть длительной, памятной на всю жизнь. Сколько книг, столько и встреч, каждая разная, на другую непохожая. Книга —это такая редкость, такое чудо, такое... такое...

Он даже в лоб меня поцеловал, а на прощанье вручил два билета на инсценировку «Дворянского гнезда» Тургенева. Сергей Михайлович играл Лемма. Горбатый, широкий в плечах, большеголовый — зрителю партера он казался человеком обычного среднего роста, а в некоторые моменты даже и высоким.

— Когда писатель в своей книге говорит о чем-то значительном, он искусным, хорошо ему ведомым поворотом повышает стиль своего письма, и ты невольно и послушно, даже читая про себя, повышаешь свой голос. Замечал? Так вот и я — в «Дворянском гнезде» Тургенев дал Лемму несколько таких эпизодов, где оп, будучи даже горбатым, как я, кажется высоким, ибо он в этот момент человек, как никогда раньше. Пусть и маленький, в ином смысле, пусть страдающий, но действительно человек.

Поглядел на меня, понял, что до моего ума-разума не все дошло, как надо, — улыбнулся.

— Читан книгу медленно, не торопясь. И никогда не читай ни и трамвае, ни на пароходе, — пройдет год, и все забудешь. Почему? А потому, что много отвлекающих моментов — и соседка слева, и соседка справа, и обе как на грех миловидные, а одна так даже уже улыбается тебе... И вид из окна, и звонки, и шум, и посторонние разговоры...

Я запомнил последнюю, из множества выслушанных, заповедь (вскоре я перестал встречать горбатого актера в Народном Доме):

— Люби и уважай книгу, как мать, как женщину, которую любишь. Береги ее, как самую большую драгоценность, которую, ежели потеряешь, уже нигде и никогда не найдешь!

Удивительнейший дворник

В 1912 году в доме № 22 по Съезжинской улице дворником был неприметный с виду человек лет тридцати двух, низкорослый, с реденькой бородкой, про которую мальчишки, и я в том числе, говорили, что была она гуще, да однажды половину Сюк выдрал: Сюк — собака домовладельца, яро невзлюбившая дворника за то, что по ночам он вслух распевал псалмы и молитвы и тем не давал покоя псу, квартировавшему в трех шагах от дверей дворницкой, в маленьком домике-конуре.

Бывало, после полуночи звонишь, звонишь дворнику, желая попасть домой, во двор, дергаешь за ручку звонка, слышишь, как где-то далеко пляшет языкатый звонок, а Яков Матвеевич все не идет, чтобы открыть калитку. Минут двадцать, а иногда и полчаса стоишь на улице и ждешь, и все напрасно. Наконец, вот он, Яков Матвеевич, идет, и на ходу продолжает бубнить что-то духовное, церковное.

Отец мой однажды отругал его довольно свирепо, пригрозил пожаловаться господину Симакову — домовладельцу. Яков Матвеевич выслушал отца, опустив глаза и сложив ладошки вместе.