Лен Дейтон – Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (страница 628)
Когда «Розенкранц и Гильденстерн»[161] впервые покорили лондонскую публику в 1967 году, я бродил по главной улице Роузбери, навсегда запечатлевшейся в моей памяти, с детским изумлением глазея на драки и вдыхая крепкие запахи табачного дыма и дрожжевой аромат затхлого пива, иногда осмеливался заходить в вызывавшие мое любопытство пабы и букмекерские конторы, где меня приветливо и дружелюбно встречали люди в отсырелых штанах и с характерным для послевоенной европейской диаспоры говорком, а мама потом выговаривала мне за то, что я обзывал их «бегунками» или «чернявыми», уж не вспомню, как именно, но явно одним из тех словечек, какие все тогда употребляли, и строго сообщала мне, когда они приходили в церковь, как и многие поляки, немцы, итальянцы, чехи и югославы, что перед Богом все равны и мы ничем не лучше, чем они. И, очень может быть, среди них был чех, ставший свидетелем того, как его семью схватили и отправили в нацистский лагерь смерти. Или, что не менее вероятно, кто-то, кто помог их схватить или убить.
Мне было неловко, когда я привез съемочную группу Би-би-си в Роузбери, поскольку главным героем их фильма был я и, больше того, идея
Как мог я сказать любезному английскому телеведущему, что это место есть средоточие древности и что в нем ощущается доисторическая старина, надо только остановиться и подождать, что неизбежно и, возможно, недостижимо в
Нет, ответил я ведущему, я не видел нового Стоппарда.
«Отзывы неоднозначные», – заметил ведущий.
Когда мы въезжали в разоренный городок, я все еще мог видеть людей, когда-то там живших, – веселый карнавал, которым казалась главная улица Роузбери, этот изумительный рот с выбитыми зубами и прогорклыми ароматами, пабами с их пьяницами, оживленным галдежом и ощущением всеобщего братства, запахом сигарет и мокрых тлеющих поленьев, так пахло тогда во многих домах – приветливой влажной терпкостью горящих стволов эвкалипта и мирта, с еле ощущавшейся аммиачной вонью выстиранного белья, сохнущего на деревянных вешалках, подвязанных веревками к кухонному потолку.
Мне семь лет, я на дне рождения у приятеля, и все мы, дети, с удовольствием уминаем сэндвичи и пирожные в бумажных обертках, и там я впервые увидел маленькие розовые пирожные-бабочки с кремом, уложенные в коробки с откидной крышкой, которая поднималась, словно ставень вентиляционного окошка, и украшенные бахромой из кокосовых стружек. Взрослые от выпитого пива и хереса настроены на смешливый лад, шумно беседуют и пребывают в расслаблении. Отец моего школьного приятеля, шахтер, игравший в уличном шахтерском оркестре, сидит, ссутулившись, в старом кресле. У кресла большие подлокотники, обтянутые потертой тканью, но я не могу вспомнить, какого они цвета. В одной руке он держит маленький стаканчик на шесть унций[162], из каких в те времена на острове пили пиво, а пальцами другой руки рассеянно теребит кокосовое волокно, торчащее из продранного подлокотника кресла, накручивая на пальцы жесткие вьющиеся нити то так, то эдак.
Я наблюдаю за ним: у него немного осоловелый вид, видимо, от усталости на работе, а может, отчего-то еще, он явно прилично выпил, и какая-то женщина – его жена? – приносит ему черный футляр, из которого он достает медную трубу с замысловатым орнаментом. Прежде чем взять в руки трубу, он несколько раз протирает ее куском старой тряпицы, затем начинает выстукивать пальцем какие-то мелодии. Он останавливается и улыбается, и его усталость уступает место ленивой, экзальтированной энергии. С тех пор вся моя жизнь, проведенная за прослушиванием музыки, была для меня не более чем бесконечно повторяющейся попыткой вернуть те моменты, когда опьяневший шахтер очаровал меня своей игрой на трубе, то ясное, радостное чудо, которое пронзило и возвысило израненный мир.
Музыка смолкает, наступает утро, и главная улица Роузбери предстает такой, какой я ее никогда не видел: многолюдной и в то же время безмолвной. Сквозь толпу движется длинная колонна людей, следующих за автомобилем. Мы с мамой наблюдаем. Она крепко сжимает мою руку, когда я собираюсь уйти. Я спрашиваю маму, что происходит, и она отвечает, что это похороны шахтера, который погиб в шахте. И я не могу понять, как можно такое допустить, чтобы человек погиб, выполняя свою работу. Наблюдая за людьми на улице, я чувствую, как изливается их скорбь, я ощущаю громадное тяготение жизни после смерти.
Такова жизнь.
Когда я рос, мне потребовалось время понять, что имели в виду люди, говоря о красоте женских рук, в то время как руки, о которых они говорили, казались мне не оформившимися, слишком тонкими и неприметными, словно их и не было. Руки моей мамы были не такими. Они наслаждались жизнью. Если ее речь была живой, то руки – красноречивыми.
С большими сильными пальцами, испещренными порезами и царапинами от домашней работы, с серповидными ногтями, часто покрытыми белой каемкой муки, эти руки все мое детство дарили мне любовь и еду. Они были живыми, беспокойными и эмоциональными.
Иногда, когда мы проезжали вдоль ее любимого северо-западного побережья по новому шоссе – и в основном за рулем сидела она, а не отец, – которое прокладывалось через богатые шоколадно-красные базальтовые пустоши, она сокрушалась о том, что такая прекрасная земля погребена под дорогой. На больших вырубках она резко останавливалась – она всегда с удовольствием водила семейный автомобиль и с восхищением отзывалась о Гелигните Джеке[163], знаменитом автогонщике 1950-х годов, прославившемся тем, что во время гонок он выбрасывал из своей машины горсти гелигнита, чтобы отпугнуть конкурентов, – и просила нас наполнить красной почвой мешки из-под суперфосфата, доставшихся нам от одного из ее братьев.
Кажется, я до сих пор держу в руках тот целлофановый пакет, а мама на обочине шоссе собирает лопатой тяжелую красную почву, и я с ужасом смотрю на проносящиеся мимо машины и, стыдясь чего-то, перевожу взгляд на грязь, жирную и липкую, как тесто, когда она медленно отслаивается от лопаты, похожая на чувственную и полную жизни женскую плоть, а взволнованная мама словно находится не со мной и не с нами, а где-то далеко во времени и пространстве: вижу, как она стоит на санях, запряженных любимым клайдсдейлом ее отца Принцем, которые везут по ипподрому судочки с отцовским обедом, а потом мы с ней оба начинаем таять и сливаться в лучах заходящего солнца с удлиняющейся тенью, что отбрасывает насыпь вдоль дорожной обочины, и оба испаряемся из нашей обманчивой памяти. Когда мы вернулись домой, в Хобарт на юге острова, где почва представляла собой жалкое зрелище – сплошную серую глину, мама опорожнила мешки на участке заднего двора, которая с тех пор была объявлена картофельной грядкой, собирая руками и измельчая жирные комочки земли.
«Почва!» – торжествующе восклицала она, и мне казалось, что со мной говорит не она, а ее любимый, давно умерший отец-фермер, который всегда называл ее своим маленьким сорванцом. И когда я поднял глаза, то увидел, как сочные красноватые земляные комочки просыпались сквозь его грубые пальцы.
«
По натуре мама была импульсивной, предприимчивой, шумной, веселой. Все эти черты ее натуры из нее старательно вышибались Подружкой и монастырской школой, в которую ее отдали. Но не были полностью уничтожены. «О, она была жестокой!» – вспоминал о Подружке мой дядя Пэт, а затем поведал мне, что он, старший, был, как он выразился, «дитя любви», и Подружка так и не простила ему позора и чувства вины, которые она из-за этого пронесла через всю свою жизнь, и с нещадной жестокостью била его и следующего своего ребенка, мою маму.