Лазарь Карелин – Стажер (страница 19)
Да, жил в отчем доме Андрей Трофимов, геолог. Но жил в отчем доме и старший его брат Александр Трофимов, фотограф. У этого не было семьи, хотя вот он-то и не был бездомен, как раз для дома жил, в дом.
Фотограф… Так его назвать — ничего о нем не понять. Все равно что сказать о человеке — танцор. А какой? Из ансамбля самодеятельного, из этих вот, что гурьбой приседают и кружатся, или же из балета, из солистов академического какого-либо театра? Из тех, кто нас всего лишь забавляет, или из тех, кто пленяет наши души? Словом, из ремесленников или из мастеров?
Александр Александрович был из мастеров. В пору расцвета своего он слыл чуть ли не первым в стране фотожурналистом. Его портреты знаменитых людей помещались во всю журнальную страницу, его выставки сплошь заполняли городские фотовитрины. Где только не побывал он со своей «леечкой» — он не любил громоздкой аппаратуры, — какие только великие мгновения не запечатлел! Зорок был, той зоркостью, которая примечает нечто большее, чем обычный глаз. Зорок и боек. Фотожурналисту и надо быть бойким. И бывалый, смолоду как-то сразу бывалым выработался. Что ж, профессия такая, что без бывалости не управиться. Зоркий, бойкий, бывалый человек. Умный? Ну, а все вместе и умный. Вот такой вот человек и жил в своем отчем доме, сделавшись там старшим после смерти отца, старшим для всех братьев и для их семей.
Андрей был где-то там, а этот был — вот он здесь. Андрей трудился — выкладывался, но заработка его едва хватало на семью, а то и не хватало, а у Александра Александровича всегда водились деньги, случая такого не было, чтобы он был без денег. И он был не скуп, он делился с родственниками, помогал. Он и Веру Васильевну пристроил к своему делу, обучил на лаборанта и ретушера, чтобы помочь семье брата. И помог, да еще как. Года не прошло, как лаборантка стала зарабатывать много больше своего дипломированного мужа, геолога вовсе не рядового и не без везения в своем поисковом деле.
Лаборантка… Так о человеке сказать — тоже ничего не понять. Ведь всякая работа метит человека. И всякая работа знает свой «секрет». Пошла на выучку к Александру Александровичу Вера Васильевна, втянулась. Да, втянулась. Муж все где-то там был, все письма слал, а этот был рядом. А в комнатенке-лаборатории полумрак всегда, а то и вовсе тьма с красноватым отбликом. И так оно вышло, так оно случилось, день такой грянул, час такой, миг, когда протянул мужчина руку и не отвела женщина этой руки. Предала? Предала. И он предал. Она мужа, он брата. Но, предавая, такого громкого слова они сами себе не крикнули, и в миг тот барабаны не гремели и трубы не заливались тревогой. По-тихому, обыденно свершилось предательство, в обыкновенности суетной жизни, и потому и не показалось ей предательством, а ему и не могло показаться, поскольку он давно уже в жизни заступил за черту, изверился в людях и эту вот изверенность свою и любил выверять при случае. Не ошибся и на сей раз. Спор у них шел с братом, глухой, давний. Спорили, как жить, во имя чего. В споре этом и этот темный миг был доказательством, встал на сторону старшего брата. Вера, любовь к человеку, долг — какие еще там громкие слова можно понатаскать? Ну, а вот тебе истина. Верь, сделай милость, а я в безверии поживу, да в свое удовольствие. А я сегодня поживу, о завтрашнем дне не загадывая, в далекое будущее не заглядывая. Вот моя философия, Андрюша. Глупая у тебя профессия: все гадаешь, а хватит ли месторождения на сто лет, на двести. Для кого стараешься? Тебя-то ведь не будет и через тридцать лет, а то и через десять. Глупая профессия! Глупые мечты! Глупо распорядился своей жизнью, братишка! И уж ты прости меня… Не я, так другой кто-либо… Ты для будущего, я — для нынешнего… Барабаны и трубы молчали. А о чем шуметь?
Так это случилось. Так и потянулось. То была не любовь, — какая там любовь! И даже не страсть и не страстишка. Обыденность то была. Но обыденность для него удобная, как, впрочем, и всякая обыденность. Было удобно знать, что женщина эта, его помощница, ему предана, теперь уже тайной их связи предана. Было удобно знать, сознавать, что в споре, как жить, опять вышла его победа. Было удобно, пребывая в холостяках, вдруг обзавестись семьей. Уворованной? Ну и что ж, что уворованной. Все мы грешим понемножку, ежели правду-то сказать…
Ну, а что было с ней? Сперва туман, сперва безмыслие, сперва укор не себе, а мужу, что оставил, бросил одну, что все где-то шляется, что работать пришлось под началом этого вот, чьи руки так ухватисты, чьи слова так просто все, так кругло все объясняют, будто и нет никакого страха, когда окунешься в страх. Сперва было это…
Пустое, интересная у него работа, прав дядя. День еще не кончился, а где только не побывал, чего только не увидел. И знакомства, знакомства. И вовсе не морды все время, полно славных людей. Иные могут быть и полезными. Вот этот вот новорожденный доктор, закативший своим друзьям и недругам банкет в «Праге», он просто так прямо и спросил: «Не могу ли я быть вам чем-либо полезен, юноша?» И потом, когда сиял перед объективом, все не уставал восклицать: «Мой юный друг! Мой молниеносный друг!» За стол усадил и даже рядышком присел, доверительно поделившись:
— Жрут! Вон наворачивают! А кто из них пять черненьких положил — этого я уже до конца дней своих не проведаю. Все нынче друзья, все были «за»! Пей, милый, ешь, дорогой. Ты единственный здесь, про которого я точно знаю, что ты не подбросил мне черного шара.
Славный дядька. Не скупой. Сунул три десятки, шепнув:
— Это тебе лично, сокрой от фирмы. Ну их, эксплуататоров!
И веселый дядька, смешливый. А счастливый? Грустные у него все время были глаза. Шумел, смеялся, балабонил, а глаза — грустные. Все потому, что кто-то из коллег подбросил ему черные шары? Но ведь коллеги, но ведь сидят сейчас за праздничным столом, но ведь пьют за его успех и его здоровье, а голосовали против. Пятеро. Стало быть, целых пять Иуд в застолье.
Саша, не скрывая удовольствия от находчиво пришедшей мысли, шепнул, прощаясь, доктору:
— «Тайная вечеря» с пятью Иудами. Так?
Доктор остолбенел. Простая мысль, первое, что может прийти в голову, а он, этот начитаннейший и культурнейший, остолбенел аж от слов Саши.
— Да, да, да… Да, да, да… — закивал он, тараща глаза, прозревая. — Именно! Именно! Сашенька, дружок, сними нас в той же композиции! Ну, молю! — И он кинулся к столу, уселся, потеснив гостей, не на свое место во главе стола, а там, где сидел Христос, в середине стола, уселся и замер, склонив голову, не шутя печальный, скорбный даже, ибо ведал уже, что предан.
— «Один из вас предаст меня…» — невнятно пробормотал он и вдруг повеселел, вскинулся, крикнул Саше: — А ну-ка, Леонардо, сыщи своим стеклышком, которые тут с мешочками! Тридцать на пять — сто пятьдесят сребреников! О, это деньги!
Славный дядька, этот доктор наук. Философ! Что ж, что печален? Много знает — оттого и печален. А не податься ли в философы? Он поможет.
А до этого, еще до банкета, пришлось снимать вынос тела. Не было хуже таких вызовов. Горе снимать, ловить в объектив выжелтившееся мертвое лицо, всегда томясь, что глаза у человека закрыты, и томясь от этой строгости всегдашней, проступающей на мертвом лице, и словно бы укора ожидая от этого человека, — совсем тяжкая работа, постылая. Но нет, но и на «выносе» тоже много такого, что подманивает глаза, велит снять себя, велит не забыть. Можно отщелкаться и укатить, как часто и делал, а можно побыть тут с людьми, не спешить от них в горькую их минуту. Те, для кого это горе, у тех удивительные бывают лица, большеглазыми они становятся, как на картинах современных художников. Думал, врут художники, в пол-лба рисуя глаза. Нет, не врут. Камера не художник, она точненько все воспроизводит, — и вот, нате вам, — громадные распахнуты на карточке глаза. И такое в них…
После той обиды на свадьбе, когда выдворили, после разговора какого-то смятого с дядей Саша «на выносе» подзадержался, не тянуло его сбежать поскорей. Напротив, он снимал и снимал, снимал и снимал. И тихим был, позабыв о своей профессиональной хватке. Отец вспомнился, кладбище, тот предел в ограде, где рядком лежали Трофимовы, где когда-нибудь и ему отыщется местечко. Вдруг построжал Саша, притих. И то еще было хорошо в этот раз, в этот вызов, что хоронили человека, который был любим в семье. Это сразу угадывается, любим ли был близкими своими покойник или же слезы все эти, слова лишь для проформы, для обряда.
С десяток всего таких вызовов было еще на счету у Саши, а он уже научился распознавать, где горе, а где притворство прилику ради.
Здесь было горе. Похороны были скромные. Народу собралось всего-ничего, — хватило одного небольшого автобуса. Да вот еще Сашин автомобильчик. И вся процессия. Ехали, ехали, кольцевую миновали, и оказались близ какой-то деревеньки, в чистом поле, где построили новый крематорий.
Саша впервые был здесь. Тут еще стройка шла, еще только первая очередь стен-ячеек, издали похожих на соты, возникла в поле, пугающе просторном.
Но сам крематорий уже был построен. Был он с четырьмя под мрамор входами. Тяжко и скорбно тут было.
Вот когда все речи были сказаны и когда тихонько отпела свое музыка, которую включила строгая женщина со скорбным по должности лицом, но с голосом начальственным, ибо привратник всегда начальство, — вот тогда вдруг в этом мраморе скорбно вскрикнула вдова, и крик ее был так наполнен человеческой болью, что все зримое сгинуло, и вспомнил Саша отца, как хоронили его, вспомнил, что крика такого тогда он не услышал. Сжалось сердце, смутно стало на душе. Все было в тот день похорон, на который он поспел из части самолетом, все было — и речи и слезы, но вскрика такого не было, молчала мать, кутая лицо в черный платок, молчала.