Лазарь Карелин – Стажер (страница 17)
Ему напомнили об этом. Те, что были на жениховой стороне, насторожились, напряглись, строго приумолкли. Кто таков? Почему? Как смеет?
Саша продолжал махать Кате, но рука его в такую вдруг окунулась тишину, в такую напряженность, что ей трудно стало, будто не в воздухе очутилась, а в какой-то тягучей жидкости, липкой и сковывающей. И Саша опустил сразу уставшую руку. Да и Катя не откликнулась на его зов. Напротив, она отступила в коридор, исчезла.
Тем временем очередное грянуло «горько!», и встали по-заученному молодые, но Саша замешкался и не снял, как они целовались, проморгал этот дежурный кадр. Но зато он снял весьма осанистого мужчину, горой поднявшегося для произнесения тоста. И снял замерших в почтительном ожидании гостей, на той, жениховской половине. И снял кого-то и по другую сторону стеночки, тех, у кого почтительность к оратору в лицах не прочитывалась.
Словом, он стал снимать что-то совсем не по поводу, не на главную тему, так сказать. Он сбился, потерял свои рабочие точки, зря переводил пленку на снимки, которые наверняка будут отвергнуты заказчиком.
Осанистый, гороподобный мужчина, недовольно косясь на Сашу, донимавшего его щелканьем затвора, прокашлялся, готовясь к речи, к тосту, который ну прямо на глазах у всех нарождался в прокашливаемой глотке. Работа мысли была чуть ли не зрима. Мысль тоже явно прокашливалась, булькала. Но ничего, — прорвется слово, а там, глядишь, родится и мысль. Трудное ли дело? Ведь все по-начертанному, как и «горько» и поцелуи. Явно о счастье собирался говорить гороподобный оратор, о любви, о верности. О чем же еще? И он уже и прищурился и осклабился для этих слов.
Но первое слово так и не выбулькалось. Саша помешал. Его будто подтолкнул кто. Он вскинул свою самую пушкообразную камеру, самую устрашающе глазастую, и нацелился ею оратору прямо в лоб, ослепив его ярчайшей — с ближнего боя — «вспышкой». И еще и еще раз — настоящую пальбу открыл.
Оратор смешался, даже испугался, невольно потянув к лицу распяленную ладонь.
— Кто велел?! Убрать!! — яростно вырвалось из его недр. Да, он яриться начал, его рот ощерился.
А Саша снимал этот яростный рот и снимал, ведя по нему в упор стрельбу. Вот это вот будет кадрик — этот рот над пиршественным столом! Над столом, изрубленным перегородкой, за которым не было праздника, во главе которого сидел жених, тоже яростно поднявшийся сейчас, такой же, как и этот гороподобный, но только помоложе, поменьше, еще не гора, а горка. Саша и эту горку снял. Тоже будет отличный кадрик. Жених с взъяренным лицом.
Саша глянул, что бы еще снять, в кого бы еще пальнуть, оглянулся на дверь, а не видит ли его Катя. Да, она снова стояла в дверях, смотрела на него. Он не понял, одобряет ли, осуждает. Ему некогда было разбираться. К нему подскочили два круглоглазых близнеца, крепко подхватили под локти, повлекли вон отсюда. Нет, это были уже не Добчинский с Бобчинским, дульца в их глазах были из стали.
— Мы вас работать, а вы безобразничать! — сказал первый, пыхтя от гнева и натуги.
— А он безобразничать! — подхватил второй, тоже пыхтя. Они так вцепились в Сашу, так рванули его, что он повис у них на руках, они несли его.
Так и вынесли в коридор и к двери на лестницу. А он не упирался, не вырывался, он только твердил зло:
— Птичка-то улетела! А птичка-то улетела!
— Что?! — не понял первый.
— Какая птичка? — не понял второй.
— Улетела! — Саша вырвался из их рук, сам распахнул дверь, шагнул за порог. И вдруг оглянулся, словно кто окликнул его.
У вешалки, утонув плечами в плащах, стояла Катя. Теперь он разглядел: она смотрела на него сочувственно. Но и еще как-то смотрела. А как? Этого он не понял, не разглядел. Может, жалела, подсмеивалась? Она ведь видела, как его выдворяли, как волокли-несли к выходу. Стыд обжег Сашу. Но он все же улыбнулся Кате.
— Труха! — громко сказал он и с силой прихлопнул за собою дверь.
Это неверно, что машинам не свойственны человеческие переживания, что они не могут повеселеть, скажем, или приуныть, не умеют сопережить со своим другом человеком. Вот Сашин красный автомобильчик, он сейчас явно приуныл, полз кое-как, держась обочины, был словно конь, понуривший голову под понурившимся седоком.
Приуныл Саша, задумался за рулем. Ну совсем как затосковавший ямщик, выпустивший из рук вожжи, когда лошаденке самой выбирать дорогу, тянуть к дому.
Так и вышло, притянул автомобильчик все-таки к дому. Саша обнаружил это, когда услышал, что его окликают, когда глянул по сторонам и узнал свой родной переулок, увидел, что медленно подкатывает к отчему дому, что пора уже и затормозить у крылечка. А окликала его мать, распахнув пошире окно:
— Саша! Да Саша же, ты что так рано?
Саша вырулил на обочину, задвинул стекла, сгреб свои аппараты, вылез из машины, замкнул ее. И все это он делал не поднимая головы, хотя знал, что мать смотрит на него. Он даже знал, как она смотрит. Знал, что в глазах у нее тревога и еще что-то такое, неопределенность какая-то, смутный этот цвет непонимания. Она силилась и не умела чего-то понять про него. Так вот и смотрела, тревожно и не умея понять. Что за человек? Ну, сын ее, а что за человек? С тех пор как вернулся он из армии, она так все смотрит на него. Потому что переменился? Но и она тоже переменилась. И он тоже все посматривает на нее, чего-то не узнавая, почему-то тревожась.
Саша поднял голову. Да, мать стояла в окне, в этом скупо прорубленном избяном оконце, с избяными даже наличниками.
Саша пошел к дому. Дом особенно уродливым ему сейчас показался. Саша знал, домик их не из красавцев, но это был родной ему дом, и он любил его. А сейчас смотрел как на недруга. Горбатый какой-то, прищурившийся какой-то. И дверь хитромудрая, испятнанная замочными врезами. Не один, не два, а целых три ключа надо было пускать в дело, чтобы отомкнуть эту дверь. Сперва этот вот, с падающим язычком, потом этот, который поворачивать надо наперекор логике, — закрывая, открывать, а открывая, закрывать. И затем еще этот вот малый ключик, который надо вставлять в едва приметную, спрятанную под самой ручкой скважинку и поворачивать три раза. И вот только тогда дверь начнет выскрипывать свою открытость.
Саша сейчас ненавидел эту дверь, от нетерпения, путаясь в ключах, зашиб руку. И когда дверь наконец подалась, он толкнул ее от себя что есть мочи.
Коридор конечно же тонул в темноте. Все в доме поменялось, но коридор таким же остался, как при первом Трофимове, зачинателе этого гнезда, Иване Прохоровиче. Был заставлен старьем, был темен, сквозняки в нем погуливали. Но коридор этот был мил Саше. Своими старыми шкафами и сундуками, с которыми он дружил, своей тьмой кромешной, в которой чего хочешь вообрази, своим сквозным ветерком, дышавшим то талым снегом, то тополиным цветом.
Сейчас и коридор показался Саше недругом. Какой-то подвох в нем почудился, ловушка. Тут было тесно, воздух был старый, надоевший, все вещи здесь — вся сюда выставленная рухлядь — вот именно рухлядью показались. С кем, с чем тут было дружить?
Саша рывком, не постучавшись, — забыл, что следует постучать, — распахнул дверь в дядин кабинет. И был наказан ударившим ему по глазам светом, оторопел даже от этих ламп дневного сияния, которые повсюду горели в комнате, темня естественный дневной свет, узко втекавший в узкие окна.
Александр Александрович, склонившись над широким письменным столом, работал, комплектуя альбомы. Пощелкивал под его сильной ладонью обрезной станок, шурша падали на поверхность стола фотографии, тотчас обретая свое место то в одном альбоме, то в другом, то в третьем. Споро шла работа, летали фотографии, был даже красив автоматизм движений мастера. Он не прекратил работу и когда оглянулся, он мог все делать почти без помощи глаз, наизусть.
Он оглянулся, понял, сфотографировав глазами племянника, что тот возбужден чем-то, гневается, что для громких слов изготовился, а поняв это, хоть и не зная, что да почему, и сам сразу же изготовился, многоопытно избрав против молодого натиска тактику кроткого терпения, разве что малость сдобренного иронией. Таким сразу и стало его лицо — добро-терпеливым и чуть-чуть ироничным. Еще и слова первые не прозвучали, еще только переступил молодой человек порог, а уже эффект внезапности его появления и любых внезапных его слов и решений был низведен до нуля.
— Ну, что там у тебя случилось-приключилось? — кротко спросил дядя, и теплом согрелись его фотографирующие глаза.
А Саша, ворвавшийся без стука, ждал строгих глаз и даже окрика. Знал, помнил: дядя не терпит бесцеремонных вторжений. Потому и вторгся, досада подтолкнула. Но дядя был кроток, обезоруживающе кроток. И Саша внутренне дрогнул, смешался, хотя и принялся выкрикивать:
— Хватит! Не могу! В холуя превратился! — Он с ожесточением начал срывать с себя весь свой фотоарсенал, швыряя все на диван. Срывал, швырял, страшно как размахался, а твердости в себе не чувствовал, но ярость его разжалась. Смущали, обезволивали дядины кроткие глаза.
— И потом, кому я услужаю? — горько вырвалось у Саши. — Какие-то мордохваты! — И он стих, накрытый, как одеялом, дядиной кротостью, дядиным сочувственным вниманием.
— Все у тебя? — спросил Александр Александрович.