Лазарь Карелин – Риск (страница 26)
— Пошли, — сказала Данута, пригнув голову, и вошла в баню.
Удальцову и вообще надо было согнуться, чтобы в дверь войти, в жар этот загадочный, а еще и в темноту.
Пригибаясь, покоряясь, вступили они в жар и темь, в духоту желанную, потаенную, в этот посул и заман.
Данута сперва отворила дверь в баню, в парилку, где в углу светилась «летучая мышь», косым лучом, как пологом, разгораживая баню. По правую руку была скамья, по левую и вверх уходя был настил парилки. В углу у двери жаром светились до красна раскаленные камни, полыхали, мерцая, угли. Оконце в бане было, из него просачивался свет. Но совсем тусклый, ничего не умеющий разглядеть. «Летучая мышь» только присматривалась, косо, уклончиво светя. В луч ее вступишь — виден, с луча соступил — сокрылся.
Данута стала раздеваться. Вроде, совсем не стеснялась его. А как понять, в темноте-то, стесняется или нет? Да он и не смел глядеть. Шуршала чем-то там и все.
— Помочь тебе? — спросила.
Ее руки оказались рядом, ее дыхание было рядом, она уже была нагой, когда стала ему помогать, чтобы он снял с себя куртку, рубашку, не побеспокоив плечо в бинтах. Но он не слышал никакой даже малой боли в плече, он забыл о своем в бинтах плече. Ее тело было рядом. Не глядел, темно было, угадывал, тело ее вспоминая. Руками дотрагивался, смелел, робел. А она, вроде, не робела. Или притворялась, что не робеет? Как понять? Темно было. Да и занята она была сбережением его плеча. Он помогал ей себя раздевать. Вот и очутились они друг для друга в наготе своей, в соблизости почти. Но она еще не позволяла себе и ему, еще не позволяла.
— Больницей весь пропах, — шепнула. — Пошли, ополосну тебя.
Они вступили в баню, Данута притворила дверь. Сразу тут стало невозможно как жарко. Мерцали угольки, раскаленные камни румянились.
— Где ковшик? Добавить бы парку, — сказал Удальцов, смелея от жара. Он нашел ковшик, зачерпнул, но воду вылил на себя.
— Нельзя тебе. — Данута повела его в угол, подальше отводя от зарева углей. Но там светила, хоть и скромничая, «летучая мышь».
Ковшик перешел в руки Дануты, вода выплеснулась на нее теперь.
— Не увертывайся, — в хрипоту сказал Удальцов. — Жена ты мне или нет?
— Разве? В баньке только?
— Сама знаешь.
— Сама-то я не знаю. Одно знаю… Я знаю… Давай так, чтобы плечу не было больно… Вот так… Солдатик ты мой… Коханый… Коханый…
Когда они вышли, такие будто, какими вошли в баньку, заглянув туда всего лишь любопытства ради, — когда вышли, то были, стали инаколикими, инакоглазыми, ясно-понятными для других, глядевших на них. Распознается счастье, имеет свой образ.
День встал над тайгой. Развиделось. Небо взвилось за облака. Туда куда-то, где торжествует справедливость. Или нет все же и там ее, справедливости? И нет долгого счастья на Земле, надолго нет.
На пеньке Симаков установил крошечный телевизор, «Соню» эту, без которой нынче никуда, как и без «сотового». Аппаратик светился, мерцал, бойко что-то излагая голоском Татьяны Митковой. Она тоже возникала в мерцаниях, хотя через тайгу, поверх порогов и Митковой не всегда удавалось пробиться. Но пробивалась, излагая бесконечно далекие, с Марса, что ли, новости, нелепые, пустяковые совершенно для этих таежных мест. О чем толкования? Что за события, когда тут банька стоит из вековых бревен, когда тайга кудесничает, ручей камушки на дне пересчитывает? Зачем тут суета вся эта мирская, выговариваемая милым голоском, самонадеянным, как у балованной девчушки лет пяти?
Что еще за новости, когда Данута и Удальцов полюбились в этой баньке? Разве есть что важней, чем любовь, из всех на свете новостей? Вот она, главная новость Вселенной — их любовь, их сомкнувшиеся только что тела в полусумраке «летучей мыши». Эта «летучая мышь» и могла бы поведать о самом главном, что подарено людям в их краткой жизни. Но фонарик был не суетен, застенчивым был сосвидетелем, светил лишь, слабо мерцая, зажмуриваясь как бы.
Симаков слегка оделся, полотенцем плечи укрыл, но брюки не натянул. Мол, а зачем? Мол, а вдруг… Он на корточках сидел у пенька, вслушивался в говорок Татьяны, глотал наркотик новостей, что явно входило в его тут кайф. И Клавдия была рядом, тоже слушала, дивясь крошечному говоруну на пеньке. Надо же, мелькал, деваху узнаваемую показывал. Но новости этой девахи были такими далекими, неважными для жизни, что Клавдия в себя их не впускала. Просто дивилась чудо-ящичку, а еще и приглядывалась сторожно к этому плечистому, жаль, в очках.
Подошли к пеньку новостившему и Удальцов с Данутой. Их лица были замкнувшимися, отрешенными, хотя тут, как лица свои ни укрывай, а всем все ясно-понятно, минуя притворство понятно. Да и зачем, собственно, было притворяться им? Весь городок знал про них. Конечно, счастье — это из недозволенного чего-то. Но раз уж случилось, нагрянуло…
А пенек, голоском милым и запальчивым хорошенькой женщины, все новостил о чем-то наипустейшем. И только под финал новостей, огорчившись слегка, Татьяна Миткова промолвила:
— Опять убийство в подъезде московского дома. Сегодня утром тремя выстрелами в грудь и контрольными двумя в голову был убит крупный предприниматель АО «Путеец» Василий Блинов. Это явно «заказное» убийство. Опять и опять. Началось следствие, которое, разумеется, кончится ничем, как в деле Меня, Листьева, Холодова и далее, далее. А теперь новости спорта, о которых расскажет Кирилл Кикнадзе. — Миткова просияла: ей нравился этот спортивный комментатор.
Новость как новость. Уже и не новость, а обыкновенность жизни. Ну, еще убитый. Ну, еще подъезд дома, забрызганный кровью.
Но что это, почему выбелилось лицо Симакова, вскочившего, замершего? И почему Удальцов схватил аппаратик с пенька и потряс его яростно, вызнать пытаясь и еще что-то, к лицу поднес, тоже выбелившемуся? И тряс, тряс яростно этот заболтавший о спорте ящичек. Спортивная зазвучала музыка. Нагло-беспечная.
Удальцов поставил аппаратик на пенек, медленно устанавливал, смирял себя, обуздывал. Отошел, забывчиво больно поведя раненым плечом. Наверное, от боли в плече искривил губы. До слез ударила боль. Надо же, выкатились на щеки слезы.
— Тебе больно?! — кинулась к нему Данута. Подхватила под локоть, унять ладонью пытаясь боль в раненом плече. — Ты не должен забывать про рану…
— Не должен, — сказал, отстраняясь, Удальцов. — Не имею никакого права. А ведь это для меня была пуля, Данута. Ну, сбежал, пальнули в моего заместителя. А у него двое детей. Юра, собирайся, мы должны быть в Москве уже сегодня. — Удальцов обернулся к Дануте, больным плечом к ней приник, не слыша боли.
— Я поеду с тобой, Вадим, — сказала Данута. Она помнила о его плече, ладонями огораживала.
— Там линия огня будет, девочка. Я не прощу…
— На любую линию… С тобой…
Возле дома уже взревел военный «Додж», боевая машина. Симаков рывком завел мотор.
Война. Его стихия, что ни говори. Он был обучен на войну. Он был, возможно, и создан для войны, для боя. Но в одиночку чаще всего. Не в цепи — и в атаку. А в одиночку — и подкрадываясь. А уж потом, сойдясь, вот уж тогда…
Из Москвы сбежал, подмерзая спиной. В спину ждал выстрела. Это скверное ожидание. Тут струсить можно. Он не струсил, не умел, но спиной стал мерзнуть. Сбежал, по сути… Захотелось побыть в тишине, в безопасности. Побыл. Но пуля нашла его и в этой тишине. Нет ее, оказывается, тишины-то. Нет этого, оказывается, мира для души. Зато Данута рядом. Чтобы встретить такую, должно повезти. Редко когда везет. Они, любимые наши, — часто с обманцем радость. Эта была без обмана. Пришлась впору, а это означало, что он в маленьком таежном городке обрел свою, для себя женщину. Он — для себя. Она — для себя. Совпало. Ищет человек, мужчина ли, женщина ли, ищут друг друга, по всему даже свету, но не могут сыскать. Редко когда находят. Редчайшая удача. Ему повезло. А ей? Но она была женщиной, про нее ему не было дано что-то прознать до конца. Кажется, она так считала, что и ей повезло. Сомнительно все же, что уж так повезло. Он был плохой удачей, из рисковой породы. Любя такого, риск начинаешь любить. Но, а вот тут он понимать умел: женщины, если полюбят, рисковей любого мужика становятся. Женщина, если полюбит, если возненавидит, если в серьезное, словом, войдет, там, в серьезном, живет отчаянно смело, самозабвенно. Она, Данута, любила сейчас его. Надолго? Когда любят, — он ее, она — его, то кажется, что навеки…
Вот такие, навечно связанные любовью, вступившие в отчаянный риск, его риск, который она с радостью с ним решила разделить, они и прилетели поздно вечером в Москву. В тот же день прилетели, когда отновостил им пенек в тайге, что пятью выстрелами убит Василий Блинов, в подъезде своего дома, по-бандитски убит — в спину и уж потом в голову пристрелен. Не удалось достать главного, достали заместителя. Рискнули тоже, ибо не могли не знать, что главный, этот вот «альфовец» в недавнем прошлом, этот богатый делец ныне, со связями везде и всюду, что такой человек, как Вадим Удальцов, известный на Москве своей рисковностью и даже крутостью, что он кинется отвечать, станет дознаваться, станет мстить. Месть в конце двадцатого века снова стала реальной силой. Век просвещенный на исходе, век новый и того будет просвещенней, а царят повсюду месть, террор, всплыла и «кровная месть», племенная, но и клановая, но и шайка на шайку, но и всякие еще разновидности отмщений. И подковерная драка стала реальностью, будто человечество нырнуло под ковры средневековья, где действовали кинжалы, яды и змеи. Но тогда все же не было яда телевидения, кинжалов и змей газетной клеветы, тогда как-то все же людям жилось поспокойней. Это в пору костров инквизиции, в пору Малюты Скуратова? Да, в те поры жилось все же поспокойней, чем накануне двадцать первого века с нынешней всеобщей, всепланетной тягой к миру. Кровь, кровь лилась в этом мире.