Лайош Мештерхази – Избранные произведения (страница 113)
Агота замечает, что я слежу за ней. Какое смущение проступает у нее на лице!
— Я говорю: лишь несколько минут пробуду дома, соберу кое-какие вещи и, если хочешь, постелю тебе постель. Но Ализа останется со мной до конца. Если мы захотим поговорить, она не помешает. Я ей обещала — ведь это мое желание, — и я сдержу слово.
Мне стало стыдно за свой невольный взгляд. Хотелось спросить ее, потребовать объяснений. Она и без того все поняла и ответила:
— Этому человеку я бесконечно обязана. Ради меня он пожертвовал всем.
Подсознательно она ведет себя как настоящая влюбленная. И горячо продолжает, словно отвечая на мой вопрос:
— Как мы его недооценивали, как несправедливо обижали! Даже я. А чем ты лучше темных обывателей, которых так презираешь? Он глубоко образованный, очень умный человек; не только его знания — ничего не говорю, в этом и ты можешь с любым поспорить, — но его духовная и эмоциональная культура, то, чего не наберешься из книг…
Я же не возразил ни слова, чего она горячится?
— Оттого что это скромный, замкнутый человек? Он не рисуется, не шумит, не пожинает плоды легкого дешевого успеха. Да. Но он к этому и не стремится.
Может быть, я пожинал плоды легкого дешевого успеха? Не Агота ли всегда говорила, что я ради крупицы славы сворачиваю горы?
— Но в душе этого скромного, замкнутого человека есть огонь и тепло. Он не раскрывает свою душу людям, не подвергает ее энтропию снижению, а этот процесс доводит звездные миры до температуры абсолютного нуля. Понятно? Знаю, в глазах людей он куда ничтожней тебя. Но я не хочу хвастать своим мужем, мне вовсе не нужно греться в лучах его славы. Я хочу, — она выкрикивала отдельные слова, — сама по себе для него хоть что-нибудь значить и быть рядом с ним человеком!
Зачем она говорит это? Почему в повышенном тоне?
— Видишь ли, Хуба никогда не был журналистом. Но он живо интересуется моей работой. Потому что это моя работа! И за несколько месяцев я получила от него больше знаков внимания, больше разумных замечаний, да, научилась у него большему, чем за предыдущие двадцать лет у кого угодно. Видишь, как ты его недооценивал; не имея о человеке ни малейшего представления, поверхностно, легкомысленно судил о нем, с высокого пьедестала во всеуслышание надменно порицал его за недостатки.
Если бы я не знал, что она больна, если бы не знал, что это эндокринойя, то впал бы в заблуждение, решив, что она по-настоящему влюблена.
Я же не возразил ни слова. Да и к чему возражать? Ведь я видел, что она в пространстве иного измерения. Разве мог бы я сейчас заговорить с человеком, который сто лет назад прошел по этой улице?… Разница лишь в том, что мы случайно слышим друг друга. Лишь в том, не больше.
Мне припомнилась ночь, когда я помогал Аготе подготовиться к государственным экзаменам. И другая ночь, перед сдачей дипломной работы… Да совсем недавно я заглянул в комнату мальчиков. Младший, Дюла, студент театрального института; Петера не интересует ничего, кроме музыки и геологии. «Вы читали мамину статью? — спросил я. — Прочитать и спеть маме дифирамб! Правда, статья хорошая, говорят, вызвала сенсацию». Это было всего две недели назад. И она знала, что я сказал ребятам, видно было по ее взгляду. Сгоряча мне припомнилось только это. Неужели мне сейчас задавать вопрос, почему она несправедлива? Задавать вопрос в пространство иного измерения.
— Почему ты молчишь? Почему не защищаешься, не споришь? Как другие. Думаешь, я не догадываюсь, не знаю, что ты собираешься перейти в наступление? Готовишь неопровержимые стальные доводы. С легкой издевательской улыбкой выпускаешь свои танки.
— Я не издеваюсь, Агота. У меня нет ни малейшей охоты.
— Тогда спорь по своему обыкновению. Отругай меня, как сопливую девчонку. Давай скорей покончим с этим!
— Я и не спорю с тобой.
Медсестра до сих пор молчала; шла рядом с Аготой, в ногу с нами, даже звук ее шагов сливался со звуком наших. Точно по схеме подруги. И сейчас она молчала, только как будто сделала какое-то движение. После паузы Агота прибавила другим тоном:
— Ты хотел сказать, что согласен на развод по обоюдной договоренности?
— Согласен, Агота.
— Я все оставляю: квартиру, мебель, дом в Зебегени, — все. И, если хочешь, откажусь от детей. — Тут она наконец заплакала.
Но стоило мне невольно притронуться к ее плечу, как она отстранилась.
— Мы все мирно поделим, Агота. У нас есть еще время поговорить об этом. Скажи, что тебе надо, все тебе уступлю. Дети в нас уже не нуждаются, а если понадобится, мы — у тебя или у меня они будут — продолжим их воспитание. Не настраивая их — я против тебя, ты против меня.
Тон ее словно опять изменился:
— Знаешь, я много и долго думала о нашей совместной жизни.
— А я недолго, у меня не было для этого времени. Но много.
О скольком еще нам надо было переговорить, и, наверно, удалось бы, если бы рядом с Аготой не шагала эта благодетельница, завистливая злыдня, эта надоедливо злополучная судьба, эта медсестра, похожая на подругу, эта третья лишняя!
–. Согласись, наша совместная жизнь не была счастливой, содержательной. Я давно это поняла. Никогда не было в ней места моему человеческому достоинству. О неприятных мелочах я и не говорю, не хочется тебя попрекать.
Или все-таки эта третья не лишняя? Она заговорила:
— Агота, ты не права. Сейчас тебе так кажется. Было в вашей жизни, конечно, и хорошее, и не так мало, наверно, хорошего.
Агота промолчала.
— Как бы то ни было, Агота, давай теперь, хотя бы теперь, вести себя так, чтобы никогда не вспоминать об этом со стыдом.
— Спасибо, Дюла. — Она посмотрела на меня. — И конечно… если не сейчас, то когда-нибудь ты поймешь: у сорокалетней женщины тоже есть право начать сначала…
— Сорокасемилетней!
— …есть право требовать от жизни то, чего она еще не получила и что ей, как она полагает, причитается.
Она ждала от меня ответа. С таким нетерпением, что я не мог больше лгать, притворяться и вышел из своей роли:
— Агота, подумай! Я скажу только одно: этот человек сейчас разводится с третьей женой. Разве ты можешь на него положиться, разве это надежней, верней, чем наше двадцатилетнее…
— Хотя бы две недели! — Голос ее прозвучал резко. — Если даже через две недели он бросит меня ради пятой… И тогда две недели я буду счастлива!
Лицо ее пылало. Она была очень красива. Болезненной красотой. Я не мог отвести от нее глаз. Такая красивая…
Ее болезнь пройдет. Лайош обещал, да и я видел: ее болезнь пройдет. Бедняжка!
Что будет тогда с этой тонкой, как после бани, кожей, с этой лучезарностью?
Мы будем вместе, притремся друг к дружке. Она узнает наконец, что была больна. Это будет означать, что болезнь прошла окончательно… Агота постареет.
И больно резанула меня мысль: эта жизнь наша, какая она ни есть, тоже когда-нибудь пройдет. Как обычно, самым естественным образом.
ЛЮДИ ИЗ БУДАПЕШТА
Писатель. Не будь слишком строг ко мне, милый слушатель! Сейчас начнется необычное и, я бы сказал, сложное представление. Хотя речь пойдет о простых людях Будапешта. О людях из Будапешта, у которых волосы шевелятся при чтении «Собора Парижской богоматери», но которые, пожалуй, ни разу не испытали такого, излагая историю своей жизни…
И не будьте строги ко мне, рецензенты, критики и завлиты театров, если я нарушу мудрые правила, которые ваш разум, как жемчужину истины, вынес на поверхность из тысячелетнего моря практики. Речь пойдет о людях из Будапешта, говорю я, и не моя вина, что жизнь, которую я рисую, оказалась шире рамок, определенных человеческой мудростью и тысячелетним опытом.
Лето нередко наступает у нас уже в апреле. Вчера еще была зима, а сегодня лазурью синеет небо, солнце чуть не пышет жаром, и только ворота и подъезды боковых улочек еще хранят прохладу… Люди распахивают окна, шумный веселый гул заполняет все, и, хотя никто не ждет счастливого праздника, каждым овладевает праздничное настроение.
И вот в такой день, в апреле этого года, в массе прохожих шагает по Кольцевому проспекту Моника, а за нею, шагах в двадцати, — Шандор. Моника достигла того возраста, когда истая будапештка скорее уже как память молодости носит в сумочке футлярчик от губной помады и мирится с тем, что в ее волосах видны серебряные нити; так, без прикрас, она вступает в свою вторую молодость. «Я уже старуха», — часто говорит она и краснеет, как может краснеть далеко не всякая восемнадцатилетняя девушка. Моника хороша собой. Двадцать лет назад она тоже была красивой, но сейчас, пожалуй, даже красивее, чем когда бы то ни было. Шандор… Боже мой! Шандор — это фигура! Имя Шандора в определенной отрасли знаний известно всему миру. Двадцать лет назад он был слушателем философского факультета, то есть не был еще «фигурой». Но зато двадцать лет назад он был на двадцать лет моложе!
Тем временем — ливень. Настоящий летний ливень в этот по-летнему жаркий апрельский день. Улица мгновенно опустела; трамваи, автобусы сразу заполнились до отказа, а пятьсот будапештских такси моментально куда-то испарились. Пешеход же, действительно спешащий по делам, с нетерпением выглядывает из ворот и подъездов домов: можно ли уже перебежать до следующего подъезда? Если же он спешит просто по привычке, то ему приходит мысль: почему бы не добежать до ближайшего кафе и не выпить чашечку кофе?