Лайош Мештерхази – Избранные произведения (страница 112)
— Правда, надо тебя подготовить. — И он замолчал, не зная, с чего начать, или забыл обо мне.
— Какие симптомы у Аготы? В чем, как проявляется болезнь?
— По сути дела, ни в чем. Несведущий человек не обнаружил бы никаких отклонений от нормы. И ты тоже, не зная, что это эндокринойя, сказал бы, что Агота…
Мы обогнали грузовик с прицепом. В грохоте мне показалось, будто я не расслышал…
— Что?!
— Я говорю: влю-бле-на.
— Влюблена?! Ну это… Не понимаю и не верю. Говоришь, никаких отклонений от нормы… Больше двадцати лет мы прожили вместе; Агота уравновешенная, образованная женщина; у нее двое детей, она руководитель отдела культуры солидного еженедельного журнала. И ей сорок семь лет. Точней, сорок семь будет летом, седьмого августа.
— А почему нет? — Лайош раздраженно тряхнул головой. — Такое уже бывало.
— Но Агота!
Я попал в точку. Он долго молчал.
— У нее одна из самых распространенных форм эндокринойи. И наиболее безвредная, по крайней мере для
— Не кричи, пожалуйста! Попович не врач. Впрочем, он даже отказался работать у нас. Ходит только навещать Аготу.
— И ты разрешаешь?
— Не могу запретить. Тем более потому, что это может непредвиденным образом повлиять на состояние больной. Я пытался.
— Надо пожаловаться на этого хулигана!
— Чего ты этим добьешься? Агота возьмет его под защиту.
— А эндокринойя?
— В судебной медицине она пока еще не служит критерием невменяемости.
— И мы допустим, чтобы жертвой проходимца, бабника, живодера стала твоя сестра, моя жена?
Пожевав губами, он сказал наконец:
— Я не могу… Мы не можем… По всем признакам этот человек серьезно любит Аготу.
— Не шути! Агота не сопливая медсестричка. Сорокасемилетняя женщина… В августе ей исполнится…
— А Поповичу пятьдесят два. Он уже не мальчик.
— Тем более…
— Для своего возраста Агота еще очень привлекательная женщина.
— «Для своего возраста», разумеется… Знаю. Наверно, даже лучше тебя! Не твою сестру хотел я обидеть, когда усомнился в пылкой, чистой любви Хубы Поповича.
— Я уже просил тебя не кричать.
Тут наш спор приобрел несколько иной характер. Стал академическим. И сосредоточился на одном.
Под конец Лайош очень серьезно взял с меня слово, что я даже не упомяну Аготе о ее болезни.
— Если надеешься, что она когда-нибудь поправится, ни слова! Эндокринойи нет! Понятно? Нет ее. Это не шутка!.. Есть любовь. Есть то, что Агота говорит. И ты будешь сдерживать свои страсти. Когда-нибудь все равно она узнает, что была больна. Поймет это. И наступит выздоровление.
Он попросил, чтобы я подождал на улице, у ворот института. Попросил из деликатности: сейчас время посещения больных, незачем мне встречаться с Хубой Поповичем. Погодя он пришлет за мной медсестру.
В городе, на мостовой, тротуарах снега, конечно, не было — одна слякоть. Возле тротуара подтаивающие, слежавшиеся, прежде белые кучи снега. Там, где тонкая корка у них сломалась, в этот теплый день они точь-в-точь как вата. Я закурил сигарету.
Собственно говоря, зачем я стою здесь, зачем меня привезли сюда? Что мне здесь делать? Я играю свою роль. Соглашаюсь на развод. Может быть, есть даже какой-нибудь документ, сложенный вдоль лист,[92] который мне надо подписать не читая. За свою жизнь я не прочел ни одного издательского договора. Неужто я расстроен?
Конечно, расстроен. Из-за Аготы. Из-за этой эндокринойи. Кто знает, Лайош, наверно, меньше сказал о болезни, больше о надеждах… Да, я расстроился из-за бедняжки Аготы.
Впрочем, как ученый — и не только как ученый — на самом деле я был поражен, полон любопытства. По крайней мере пока.
Разве я оскорбленный муж? Больная женщина не может оскорбить. Ревнивый или покинутый влюбленный? После двадцати с лишним лет супружеской жизни, о боже! Нет, нет, как ни старался, я не чувствовал боли в душе.
Я, разумеется, знал — ведь к пятидесяти годам уже немало испытано, — будет еще боль. Предположим, действительно… Да. Одному просыпаться по утрам. Пройдут, наверно, месяцы, пока привыкнешь. И через много лет тоже будет еще вспоминаться… Ночью повернусь и не услышу ее посапывания. Это тоже такое… И даже иначе, и даже по-настоящему защемит на сердце. Вдруг раскрою книгу — мелким убористым почерком Аготы заметки на полях. На другой надпись: «Тебе, папочка, в день сорокапятилетия. Желаю тебе, премудрому, долгой жизни. От мамочки».
Что это будет? Любовь, любовная мука? Или отсутствие привычного? Стариковская тоска?
Или будет все равно?
Я прошелся, бросил окурок в кучу снега. И полез в карман за пачкой сигарет. Но стоп! Как раз сюда выходят окна больничных палат. Может быть, эта тертая морковка следит за мной и комментирует мое поведение: «Курит сигареты одну за другой. Ну и ну!» Нет! Лучше стоять, спокойно смотреть по сторонам…
Я уже не знал, куда девать руки.
К счастью, пришла медсестра.
Не в форменной одежде, а в коричневом зимнем пальто. Вроде совсем девочка, но, если приглядеться, между тридцатью и пятьюдесятью годами. Гладкие черные волосы, маленькая вязаная шапочка. Впрочем, лицо даже напоминало бы лик Мадонны, если бы не было в нем чего-то отталкивающе замкнутого, расплывчатого, я бы сказал, чего-то мужского. Какая-то напряженная готовность к атаке, агрессии… А как она заговорила!
— Вы муж Аготы?
— Да, я муж Аготы. А вы медсестра из ее отделения?
— Я не медсестра, а подруга Аготы. Меня зовут Ализа.
— Простите, Ализа.
Я смотрел на нее и не мог вспомнить, не мог вспомнить подруги по имени Ализа. Да, я упустил из виду множество подруг, большей частью коллег Аготы.
Чепуха! Я уже знаю, что она медсестра. Однако она хорошо играет свою роль, прекрасно играет эта Сводница, Подруга, Наперсница. Будь она чуть мягче, снисходительней! Ко мне?… Да я тут при чем?
— Агота просила передать, чтобы вы подождали. Она скоро выйдет. Мы пойдем домой, она хочет кое-что взять там. Пойдем пешком, ей полезен свежий воздух, и по дороге вы можете обо всем поговорить.
Я не выпалил: «Слушаюсь!» Спросил, как себя чувствует Агота.
— Как ей себя чувствовать? Хорошо себя чувствует. И, пожалуйста, не корчите такой жалкой мины. От ученого, человека, известного на всю страну, признаюсь, в этой ситуации я ждала чуть больше мужества.
— Я не корчу жалкой мины. Поверьте, милая Ализа, я беспокоюсь за Аготу, жалею ее.
— Гм! «Поверьте, милый Дюла», я не деревенская девчонка, впервые попавшая в Пешт; это типичная мужская слабость, вызывающая жалость у женщины. Перестаньте, пожалуйста. И не беспокойтесь за Аготу, не жалейте ее. Она ни в том, ни в другом не нуждается. И не просит об этом. Как непосредственная свидетельница могу сказать: хватит ей слез, бессонных ночей, терзаний из-за вас, детей, семьи. Если вы ее любите — я имею в виду по-настоящему, всей душой, — радуйтесь, что все это уже позади. И не бередите ее раны, изображая на своем лице мольбу о материнской ласке. Примите хороший совет: в такой ситуации надо быть искренним. Без многословия, «да» и «нет»; никакой мимики, никаких жестов, нюансов. Neue Jachlichkeit.[93] Такой стиль. Не терять достоинства.
Жаль, что нет поблизости Лайоша. Я спросил бы его, прислал он медсестру, проинструктированную медсестру, или действительно это Ализа — подруга Аготы. Или, может быть, это другая больная, с другого рода эндокринойей из психосоматического отделения? Я сам не могу разобраться. Неужели нет никакой разницы?
Конечно, она медсестра, я знаю. Устрашающе пунктуальная медсестра.
За этими грубыми приемами, может быть, она прячет свое сочувствие. Может быть, в кармане у нее мозольный пластырь, и она торопится домой к своему папаше, почтальону, который уже вопит от боли. Может быть, она на третьем месяце беременности.
— Прошу вас, милая Ализа, мне жаль Аготу, но я знаю, что это мое личное дело. А сохранять достоинство мне совершенно ни к чему; зато вы это прекрасно делаете.
Для нас обоих стали просто мучительными последние несколько минут, пока наконец не появилась Агота.
Она была в грубошерстном пальто, которое купила на свою премию, — никому не нужный театральный жест. Вышитый платок очень шел ей. Появление Аготы не произвело бы неприятного впечатления, если бы вдруг не зажгли свет в вестибюле и не мелькнули красные, обсыпанные сухарями руки, предупредительно придерживающие дверь.
«Neue Jachlichkeit», да, самый нейтральный тон! Здравствуй, здравствуй, насколько я знаю, домой за вещами, — и мы зашагали рядом, посередине Агота, — как поживаешь? — Спасибо. «Горная фея»? — Спасибо, прекрасное место для отдыха, а ты? — Спасибо, хорошо…
Но я неотступно наблюдаю за Аготой — к чему скрывать? — мы идем рядом, и я рассматриваю ее сбоку. Неправда, что при эндокринойе отсутствуют внешние признаки. Возможно, для врача, постороннего человека. Но не для меня, который больше двадцати лет знает Аготу, видел ее лицо, полное муки и страсти, скуки и сосредоточенности, усталости и материнского счастья, — нет, неправда! Чужое лицо. Сроду не виданное, давным-давно не виданное, даже забытое, нет, нет, сроду не виданное, совсем новое лицо.
Красивое. Такое красивое лицо! Если бы я даже не знал, что бедняжка тяжело больна, трогательное, вызывающее слезы и раскаяние красивое лицо. Яркое, излучающее внутренний свет, яркое лицо; даже серые глаза ее другого оттенка в этом ослепительном лихорадочном блеске; вокруг глаз, как навощенная, натянута кожа; я смотрю на ее шею, едва прикрытую платком, и вижу: эта трогательная, с пульсирующими жилками шея возбуждает кроткое желание, предупредительную любовь, молитвенное настроение, а не снихождение, жалость, как шея стареющей жены. И знаю: истощенные клетки где-то обретают источник новых соков; ведь я уже понял: это смятая перфорационная лента, эндокринойя… Сроду не виданное, одухотворенное, лихорадочное, красивое лицо. И разве нет наружных примет? А эта лучезарность, эти легкие горячие капельки влаги; после бани от расширения кровеносных сосудов бывает такая кожа. У девочек такая кожа даже в трескучий мороз.