18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ларс Миттинг – Шестнадцать деревьев Соммы (страница 59)

18

Я искал собачку, а за окном мелькала стена темных деревьев. Потом мои руки вспомнили еще одно. Они вспомнили прикосновение к тонкой ткани. Платью, лежащему в гробу на Хаф-Груни. Мама сидела в этой машине?

Я потерял игрушечную собачку или своих родителей?

Воспоминание побледнело, но осталась уверенность.

Я уже сидел в этой машине раньше. В те четыре дня, когда меня не могли найти.

16

Скорее на Анст в незастрахованном «Бристоле»! На пересохших покрышках, с виляющим рулем и голубым дымком из глушителей. Но постепенно что-то менялось: мы с этой машиной понимали друг друга, и это понимание росло тем сильнее, чем дальше я ехал. Подрагивали стрелки приборов, сиденья сотрясались в такт с разбалансированными колесами. Словно животное, рыскало в темноте неясное ощущение из прошлого.

В ночи высилась громада Квэркус-Холла. «Зетленда» было не видать. Каменный домик Гвен все так же пуст. Ни души вокруг, ни даже овечьего блеяния, только завывающий у каменных стен ветер.

Отсюда я на гребной лодке поплыл в Хаф-Груни. Поднял крышку подпола, пошарил рукой в поисках чемоданчика с дробовиком.

Его там не было. А у Гвен были ключи от этой постройки.

Значит, обман удался. Со второй попытки. В сарае я выкопал гроб из торфа. Помыл руки и откинул крышку. Развернул папиросную бумагу, провел рукой по ткани платья.

Мои руки помнили. И это воспоминание было настоящим.

Я вернулся на Анст и переночевал в Бристоле. Чтобы поглубже воспринять запахи. Надеялся, что вспыхнут новые воспоминания. Как зерно, еще не разобравшее, в плодородную ли почву оно попало. Проснувшись, я увидел в морской дали Хаф-Груни. Низкий, темный, как осевшее надгробие.

Долго сидел с закрытыми глазами. Новых воспоминаний не приходило.

Запах кожаных сидений был знаком, но больше мне ничего не вспомнилось, словно рисунок был уже целиком раскрашен, но ничего нового в нем не появилось.

При утреннем освещении я облазил весь автомобиль, но не нашел ничего, кроме мелкого мусора и мелких монет, отчеканенных в пятидесятые и шестидесятые годы: немецкие пфенниги, чехословацкие геллеры, французские сантимы… А потом я нащупал в щели между сиденьями знакомую форму. Кассета с фотопленкой.

Аптека Лэинга в Леруике открывалась в девять часов. Я подождал у входа, разглядывая рыбачьи лодки у причала и спешащих на работу прохожих.

Вероятно, я больше никогда не увижу Гвендолин. Она, должно быть, в Эдинбурге, гребет тысячами гинеи за «Диксон Раунд Экшн», «оказавшийся привлекательным для некоторых клиентов». Ее летний выигрыш. Приключение, когда она перехитрила глупого норвежца и осуществила романтические планы, которые строила подростком.

Звякнул дверной колокольчик. Я вошел и поздоровался с аптекаршей, светловолосой женщиной за пятьдесят с короткой стрижкой. Она была удивительно красива. Сама аптека могла служить живой иллюстрацией того, как в прошлые времена именно аптекарь являлся связующим звеном между проявочной химией и фотографированием. У них была полочка с пленками производства «Кодак» и «Илфорд», и отдельный застекленный прилавок с парой аппаратов «Олимпус».

– А можно ли у вас сегодня проявить пленку? – спросил я, ставя на прилавок кассету.

– Придется посылать ее в Абердин. Сами мы больше не занимаемся проявкой.

«Черт!» – выругался я про себя и закрыл глаза. А когда открыл их, аптекарша вертела пленку в руке.

– Гм, – пробормотала она. – «Орво Эн-пи-двадцать»… Нечасто попадаются.

– Она старая, – сказал я.

– Я вижу, – кивнула женщина.

– А какого примерно времени?

Моя собеседница зажала кассету между большим и указательным пальцами.

– Конец шестидесятых вроде бы…

Я взглянул на черные бачки для проявки на полке за ее спиной. «Патерсон», дома у меня такие же.

– А порошковый проявитель есть у вас? – поинтересовался я.

Аптекарша открыла журнал с записями.

– Извините, нет. «Орво» редко спрашивают. Есть «Илфорд Микрофен», но с ним вряд ли выйдет достаточно хорошо. Можно было бы взять «Родинал», но один фрилансер, публикующийся в «Шетланд таймс», вчера купил последние пузырьки.

– Я сам смешаю, – сказал я. – А гидрохинон есть?

Вроде бы я правильно произнес это слово. Женщина сняла очки и искоса посмотрела на меня. Через пару секунд мои глаза дали ответ на не заданный ею вопрос. Она извлекла из ящика таблицу, принесла пустые коричневые пузырьки и красивым почерком начала заполнять этикетки.

– Так, сульфит натрия… А чтобы уменьшить помутнение, вызванное тем, что пленка долго лежала непроявленной, я бы предложила бромид калия. Согласны?

– Полностью, – кивнул я.

Аптекарша отсыпала порошка в маленький пакетик.

– Эта штука ядовита, – сообщила она, налепив на пакетик оранжевую наклейку с предупреждением. – Вы понимаете, за что беретесь?

– Во всяком случае, до момента, когда проявлю пленку, – ответил я.

Вернувшись на Хаф-Груни, я набрал ведро дождевой воды из лужи. Заодно туда угодило насколько травинок, которые я выловил на кухне дуршлагом. Лизнул воду – проверить, не нагнало ли туда соленой морской водицы. Растопил торфом кухонную плиту. Протиснулся в земляной подпол. Проверил, не просачивается ли в щелки свет.

Снова я ощутил магию момента, когда извлекаешь новую пленку из кассеты. Когда знаешь, что на светочувствительном серебре схвачено что-то живое, что можно спугнуть. Что на нем запечатлено другое время, пока невидимое. Может быть, поэтому, подумалось мне, в то мгновение, что я в темноте держал в руках пленку, я цепенел от осознания, что она хранит время, для меня безвозвратно утраченное.

Я намотал пленку на катушку, опустил ее в бачок, откинул люк и выбрался наружу.

Поставил бачок на стол. Сказал себе: «С этим не шутят. У тебя только один шанс».

Разогрел воды в ковшике. Опустил в него термометр, купленный в аптеке. Слишком горячая. Добавил холодной.

Так-то. Двадцать градусов.

Затем я быстренько размешал проявитель и залил его в бачок. Постучал бачком по столу, чтобы вышли пузырьки воздуха, и сел ждать.

Путь назад отрезан. Одиннадцать минут ожидания. Одиннадцать минут, не десять и не двенадцать.

Я приготовился промыть пленку и развел соль для фиксажа. Посмотрел на часы. Каждые три минуты я переворачивал бачок и слегка его встряхивал.

Ну вот. Пора сливать. Проявитель потемнел. Хороший признак.

Промывка, фиксирование. Снова промывка.

Задержав дыхание, я открыл бачок.

Пленка повисла, скручиваясь змеей. Мне обрызгало руки мелкими водяными капельками.

У болтающегося ближе к полу конца я увидел несколько кадров с изображениями. Легкая молочная дымка их почти не портила, и когда я повернул их к окну, то увидел, что серебро лояльно восприняло свет, падавший на него во Франции в 1971 году.

Темной комнаты у меня не было. Не было и фотобумаги, и тем более фотоувеличителя. Зато у меня был подпол, осколки стекла от разбитого штормом окна, карманный фонарик и объектив, который я мог развернуть другим концом. Вскоре передо мной уже покачивалась башенка из осколков и дорогой немецкой оптики, и через нее я пытался разглядеть изображения почетче.

Снимки проецировались на неструганную доску, и под ними водяными знаками проступали годовые кольца. Четкими изображения оставались только на то время, что мне удавалось не шевелить руками, и все они – эти кусочки действительности сентября 1971 года – существовали только перед моими глазами, там и тогда.

Искусным фотографом Эйнар не был: первые кадры были то нечеткими, то снятыми не с той выдержкой, а то сразу и теми, и другими. Первым, что я узнал в кадре, был «Бристоль» на паромной пристани.

Четырнадцать снимков из поездки во Францию. Мама, отец, Эйнар и я. Фотографировали они по очереди. Вот мы перед «Мерседесом», потом – перед «Бристолем». Наверное, в том месте, где они договорились встретиться.

На следующем фото мы сидим на площадке для отдыха – видимо, попросили кого-то сфотографировать нас, потому что там мы все четверо вместе. Семья под солнечным зонтиком с рекламой «Чинзано». Простые фото из отпуска, без ужимок.

И наконец – крупным планом Эйнар и мама. Со времен его фото на паспорт 1943 года на лицо деда наложили отпечаток бесконечные страдания, но это был он – изрытый, иссеченный морщинами, как столярный верстак, но глаза спокойные, и рукой он бережно обнимал маму за спину. Мама задумчиво улыбается, волосы дугой легли на щеку, взгляд прямо в камеру.

На следующем снимке Эйнар и я. Моя рука в его руке, но смотрю я на что-то другое.

На игрушечную собачку.

Значит, она была-таки у меня. Моя память пыталась установить связь со снимком, на который я смотрел, но дело шло туго. Кое-что все-таки вспомнилось: худая рука и щетина на подбородке, коловшая мне щеку.

На следующей фотографии я стою один перед стеной каменной кладки. Показываю игрушечную собачку и улыбаюсь. Возможно, снимок сделан для аскетичной комнаты в доме Эйнара. Отдал бы он мне ее?

Я переступил ногами, стараясь как можно меньше двигаться. Оперся о холодный камень. Казалось, что я сижу в пустой могиле и рассматриваю фото мертвецов. Четырнадцать снимков из обычной поездки. На пленке с двадцатью четырьмя кадрами. Или поездка планировалась недолгой, или она прервалась.

Остался лишь один снимок. Но когда я увидел его, то не смог больше удерживать в равновесии сложную конструкцию из стекла, оптики и карманного фонарика. Она выскользнула у меня из рук, и изображение пропало.