реклама
Бургер менюБургер меню

Лана Стэйсек – Голоса внутри. Семейная хроника (страница 3)

18

А теперь внимание: до моей матери была её мать, моя бабушка Надя. Во время войны она родила мальчика – не от мужа. Дед в это время был на фронте. Что делать женщине в такой ситуации в сороковых? Да ничего хорошего. Паника, стыд, страх. И она решает: чтобы никто не узнал – отдать ребёнка. Своим каким-то родственникам. Я не знаю всех подробностей. Знаю только, что мальчика звали Иван. Это был мой дядя. Формально – нет. По факту – да.

Так вот. Сначала бабушка отдала сына, потому что было страшно. Потом моя мать на восьмом месяце делает аборт – потому что была зла. И не надо быть шаманом с бубном, чтобы увидеть связь. Ребёнок, которого не приняли. Потом – ребёнок, которого не пустили. И всё это – до меня. А потом – я. Здравствуйте, приехали.

Вот, с чем я пришла. С этим невидимым наследием. С этим полем, где вместо травы – выброшенные судьбы. Вот почему у меня внутри сидит ощущение: «Ты должна». Не просто жить – прожить за тех, кого стерли. Не просто быть хорошей, а всё исправить. Хотя я никому ничего не должна. Но род так не считает. Род говорит: ты – следующая. Держи. Разбирайся.

Я не против абортов. Скажу честно: если срок ранний, если эмбрион ещё просто набор клеток – это решение женщины. И я уважаю право женщины на «нет». Но восьмой месяц – это не «нет». Это убийство. Это уже сформированное тело. Это руки, ноги, лицо, шея. Это человек, который просто не дышит ещё воздухом. И когда ты решаешь прервать это, ты убираешь не просто тело. Ты выталкиваешь жизнь, которая уже стучалась. Вот тогда род трескается. Вот тогда включаются последствия. Не мистика – реальность. Слёзы, которые льются не там, где надо. Страхи, которые не твои. Тени, которых быть не должно.

И если бы мне всё это сказали раньше – не факт, что я бы сразу поняла. Но сейчас – понимаю. Не осуждаю мать. Я сама мать. Я знаю, как можно сорваться. Но знаю и то, что любое действие имеет последствия. Особенно если ты его сделал в порыве, в аффекте, в истерике. Ребёнок не должен быть наказанием. Но и не должен быть жертвой чьей-то несдержанности.

Поэтому, когда я говорю, что родилась после смерти – это не просто красивая фраза. Это правда. И не надо меня жалеть. Это моя точка входа в эту жизнь. Мой пароль в систему. А дальше – уже моя ответственность, как я эту жизнь проживу.

И я разбираюсь. Я не та, кто продолжит эту цепочку. Я та, кто её видит. Кто уже называет по имени. Кто не врёт себе. И, может быть, этим уже немного меняю будущее.

Потому что я должна не просто жить. Я должна жить за всех нерождённых детей в моём роду: красиво, полноценно, жадно – и брать от жизни всё, что я хочу. Без чувства вины. Без страха. Без оглядки. Потому что я здесь. Значит – мне можно.

И я не просто прожила. Я передала жизнь дальше.

Моя дочь – не случайность. Не ошибка. Не страх. Не срыв. Она – завершение разорванных судеб. Она – та, кто родилась вовремя, без стыда, без тени, с любовью. И когда я смотрю на неё, я понимаю: всё это – не зря. Все эти порезанные корни, затёртые имена, вычеркнутые дети – всё это привело к ней. А значит, я справилась.

Может быть, поэтому я не люблю процесс чего-то. Я люблю результат. Мне нужно сразу – чтобы появилась идея и сразу получился результат. Я, конечно, знаю, что так не бывает, никогда не было и не будет. Но вот так я чувствую всегда. И только недавно я поняла, почему: подсознательно я не хочу оказаться в подвешенном состоянии, в ожидании, в процессе – как тот, кого не пустили. Как будто если что-то тянется слишком долго, то его могут просто прервать. Остановить. Стереть. А я не хочу быть стёртой. Не хочу стать той, кого не дождались. Наверное, поэтому сам процесс – наговаривания, вычитывания, редактирования – мне не очень нравится, если честно. Я бы хотела, чтобы появилась идея создания мемуара – и потом сразу: бац – на столе лежит книга. Наверное, поэтому если я хочу чистый дом – у меня есть Катя. Наверное, поэтому я очень много дел делегирую другим – чтобы сохранить свою энергию для себя. Чтобы тратить её не на пыль, суету и бесконечные мелочи, а на то, что по-настоящему моё. Что требует меня целиком. Потому что я знаю цену внутреннему ресурсу. И я не хочу снова оказаться в ситуации, где кто-то решит, что меня можно вычеркнуть. Я выбираю жить – и выбирать. Раньше я даже не знала, что так можно – а оказалось, ещё как можно. И теперь, когда могу – делаю. Без извинений. С удовольствием.

Глава 2. Отец, ноги, бабушка, дефицит

Папа родился 2 апреля 1947 года, в селе Низшие Верещаки, Кировоградская область, тогда ещё УССР. Маленькое село, обычное. Там всегда пахло землёй, коровами, дымом из печей, весной – навозом, летом – липой. Дом стоял не богато, но крепко, как и все тогда.

Его дед был раскулачен в 1930-х годах – в период, когда на территории Украины массово изымали имущество у сельских семей, признанных «кулаками». В Кировоградской области, как и по всей стране, таких семей были тысячи.

Дед Павло

В своей семье дед был варваром. Не «сложным человеком», не «строгим главой семьи» – а именно жестоким, грубым и разрушительным. Бабушка с ним просто сошла с ума. Не фигурально, а буквально: в конце жизни она не узнавала никого, сидела на стуле и рвала на себе платье. Тряпки в руках, пустой взгляд. Я тогда была ребёнком, но именно этот образ безмолвного безумия проник в меня глубоко. С тех пор у меня внутри живёт страх, что однажды и я могу уйти туда, где никого не узнаю.

Сейчас, когда я знаю про болезнь Альцгеймера, я понимаю, что, скорее всего, это оно и было. Только тогда это не называли словами, а просто прятали человека в угол. Не лечили, не утешали, не называли это болезнью. Просто оставляли. Как будто вычёркивали.

А дед… Он, по рассказам отца, однажды повёл бабушку и маленького отца на расстрел. Как в военных фильмах – только это не кино. Она плакала и умоляла: «Только Толю не убивай». Что это было: вспышка ярости, шантаж, или просто демонстрация власти, кто его знает, никто не объяснял. Да и объяснить такое невозможно.

Но вот что странно: когда мы приезжали к ним в гости, я помню деда совсем другим. Он казался мне добрым. Щедрым. Улыбчивым. Он всегда что-то давал, особенно деньги, чем-то угощал. Он не кричал. Не бил. Не был страшным. И вот тут начинается самое тяжёлое – как в одном человеке могло жить два таких разных существа? Палач – и дедуля с гостинцем.

С возрастом я начала понимать: человек не всегда либо чудовище, либо ангел. Иногда это просто оболочка, в которой живёт распухшая, неразобранная, несдержанная боль. Возможно, у него самого в жизни не было ничего, кроме насилия и страха. Возможно, он не умел иначе. Или – не хотел. Может, с нами, внуками, он пытался быть тем, кем не стал для своих детей. Как будто хотел оставить после себя не только страх.

Психологи называют это диссоциативной моделью агрессора, когда внутри человека живут две реальности: одна – для контроля, в которой он правит страхом, вторая – для внешнего мира, где он «нормальный» и даже «милый». Это не оправдание. Это просто объяснение. Иногда зло выглядит, как добро – особенно, если ты ребёнок и видишь человека не целиком, а кусками.

Я до сих пор не знаю, кем он был на самом деле. Может, он и сам не знал. Но то, что бабушка в итоге осталась одна, без себя, говорит о том, каким разрушительным может быть человек, если его никто не остановит.

Последние её годы прошли в доме младшей дочки, тёти Любы. Та не простила отцу ничего. Жила с ним в одном селе, но как будто на разных берегах. Я хорошо помню тот день: дед пришёл, стучал в дверь, а она его не пускала. Стоял, ждал. Потом всё-таки взяла и вынесла еду, как собаке. Без слов, без взгляда.

Когда он умер – всё было как в тумане. Мы приехали. Он лежал на лавке, уже мёртвый, с подвязанной платком челюстью (я такого никогда не видела), а тётя Люба хлопотала на кухне, готовила на поминки ведро винегрета. Я еще подумала: кто столько съест. В последний раз. Без суеты, но чётко. Всё знала, всё делала. А на похоронах – дождь, слякоть, она вдруг начала плакать громко, почти наигранно. Как в кино. Странно было – как будто надо было поплакать, потому что так принято. А потом – будто выключили сцену. Всё. Обыденность. Повседневность.

А потом тётя Люба показала несколько вёдер денег. Настоящих советских купюр. Не игрушечных, не фантиков – самых что ни на есть настоящих, с Лениным, с гербами, с печатью. Но уже абсолютно бесполезных. Бумажки. Сырьё. Прах.

Дед прятал деньги в кастрюлях – настоящие советские рубли, которые давно превратились в мусор. Он никому их не отдал, даже когда они ещё имели цену. Ни на лекарства, ни на жизнь. После того как его семью раскулачили, страх потери въелся в него глубже, чем любовь к близким. Я думаю, что бессознательно он верил: если спрятал – значит, выжил. Деньги стали символом власти, которой его лишили в детстве, и он цеплялся за неё до последнего. А когда всё рухнуло – остались только вёдра бесполезной бумаги.

После распада СССР, особенно в начале 90-х, деньги сгорали моментально. В 1991-м году прошла денежная реформа – обмен пятидесяти и сторублёвок. Потом началась гиперинфляция. В 1992-м году цены выросли почти в 30 раз, а к 1994-му ещё в несколько раз. Люди просыпались бедными, просто потому что вчерашняя зарплата уже ничего не стоила.