Ладислав Фукс – Вариации для темной струны (страница 70)
— Помню, — воскликнул я, — помню. Играли из «Самсона и Далилы», «Аиды», «Риголетто», «Нормы», «Севильского цирюльника»…
— А еще интермеццо из «Лючии» Доницетти, — ласково добавил он.
Мне показалось, что я его очень обрадовал, он стряхнул пепел рукой, на которой был большой золотой перстень, а у меня в эту минуту промелькнуло воспоминание об Илоне Лани, моей тете. О ее перстне, о ее ласковой улыбке, голосе, которым она пела из «Лючии», «Нормы», «Риголетто», «Аиды», «Севильского…», собственно, у нас она пела только «Севильского» и «Риголетто». Теперь она была в Париже. У меня мелькнула мысль, не знает ля он ее. Это был, вероятно, какой-то музыкант и, конечно, ее знал, ведь ее знала вся Европа. Он спросил, как меня зовут.
— Михал, — ответил я. — Михал, Михал, как медведь, — засмеялся я.
— Видишь, Михал, — сказал он ласково и мягко, — музыка — это волшебство. Чем раньше человек послушается самого себя, своей собственной мечты, своего сердца, чем раньше он справится с трудностями жизни, тем скорее победит. Музыка его к этому побуждает, вынуждает, подстрекает, как добрые речи ангелов, ведет его к тому, чтобы не мешкал и решался. Но может случиться, что человек не сумеет этого сделать, потому что в нем нет того, на основании чего он мог бы принять решение. Что сердце его молчит, его представления и желания ничего не говорят ему, те самые сокровенные глубины его души пусты и немы. Нет у него и мечты, он, наверное, даже не умеет мечтать. Это великое несчастье. Такой человек, словно жалкий лист на краю пустыни или бабочка без крыльев. Но и в этом случае музыка должна ему помочь. Музыка приведет его к мечте, научит его мечтать, вольет в его пустую душу яркие представления, страстные желания… И еще нечто, почему музыка — это волшебство, голос ангелов, Михал… — сказал он и посмотрел на перстень, который носил на руке, — музыка вызывает в человеке
Действительно, на дороге от пруда, пустой и безлюдной, как ноль, снова появились те двое полицейских. Они медленно шли к памятнику, где мы сидели. Меня охватила злость. Я вдруг почувствовал, что мужчину, которым сидел рядом со мной, они всегда беспокоят, и подумал: «Почему всегда, когда они появляются, он смотрит на часы. Тогда, полтора года назад, он этого не делал». Теперь, однако, он не отодвинулся и остался сидеть рядом со мной.
— Видишь, — сказал он, — они прохаживаются, сторожат, будто за кем-то следят, высматривают, хотя никого, кроме нас, здесь нет, еще не весна, а они тут как тут, сторожат и высматривают. Ну и что из того? Направляются сюда, чего их бояться? Пусть идут, пусть спросят мое удостоверение, пусть прочитают его, изучат, пусть меня возьмут, разве я делаю что-то плохое? Никогда ничего не бойся, — сказал он, — жизнь нелегка, а завтра, может, будет еще тяжелей, но это до поры до времени. Когда-нибудь жизнь станет все-таки лучше. Эта слежка, слежка… — Он махнул рукой в сторону полицейских, которые приближались. — Когда-нибудь это прекратится и все люди будут жить без них… Ты этого, конечно, дождешься, кто твой отец… — спросил он, но не стал ждать моего страшного, чудовищного ответа, от которого мне вдруг стало совсем плохо, а продолжал: — Настанет время, когда исчезнут узники, исчезнут тюремщики и псы, которые мешают людям жить, мешают взять жизнь в свои руки и не потерять ее, тогда во всем мире будут звучать только арфы. Арфы, на которых будут играть люди и ангелы, а не какой-нибудь ветер, разве что мирный легкий ветерок, который приятен листьям деревьев и римской пинии… Ты дождешься этого времени. Эта вооруженная сила уже не будет тебя преследовать. Вы пойдете по городу и будете играть на арфах собственной души, как написал один поэт, которому недавно выбили зубы… пойдете по свету и будете прислушиваться только к голосу собственного сердца, к мечте и желаниям, полетите, куда вас они понесут, — ведь для этого у вас крылья, они вас понесут даже ж… — он наклонился ко мне, — к солнцу… Вы будете жить по-человечески. Ты этого дождешься, обязательно дождешься, пусть будет тебе тридцать, сорок лет… — Он улыбнулся, а у меня внезапно возникло ощущение, что он говорит как пророк. — Но до того райского времени, — продолжал он, — ты должен быть спокойным и мирным. Но если потребуется восстать, то восстань и скажи все достаточно громко. Может, ты столкнешься с тем, что придется отступить, но ты по крайней мере сказал свое слово, высказался, у тебя будет спокойная совесть, что ты сделал все, что было в твоей власти, а не поддакивал волкам. Право на протест никто никогда ни у кого не отнимет, даже в тюрьме, и в этом наше великое счастье…
На этот раз полицейские не повернули назад, как это делали раньше, они были чем-то обеспокоены, направлялись к памятнику и приближались к нам, как два зловещих существа из иного мира, который мне вдруг показался каким-то далеким и чужим, и я заметил, что они, оперев руки на эфесы сабель, смотрят на нас в своих шлемах; я заметил, что они осматривают пространство вокруг совершенно пустых скамеек, словно видят там то, чего там вообще не было; я заметил, что они глядят даже на склоненную голову графа Штернберга, смотрящего с постамента на цветок, который был у него в руке; и, наконец, я заметил, что глаза у них прищуренные и холодные, как глаза кошки, дикого зверя и… ну, конечно! Ведь это был весь мой жалкий мир, мои несчастные пенаты. Мой собеседник стряхнул пепел, посмотрел на памятник и сказал:
— Доницетти сошел с ума, но написал «Лючию» и «Дона Паскуале», «Любовный напиток»… Ваш Сметана «Мое отечество», Франсуа Вийон — свои «Баллады», Уайльд — «Дориана Грея»… А что сделали эти? Ничего, кроме того, что ходят по городу, следят, упиваются тем, что сидят в кабинетах и принимают беженцев, умеют угрожать и арестовывать, но этого мало. Этого плачевно мало для людей. Я готов биться об заклад, что в их душе никогда не звучала ни одна высокая струна, они не имеют даже малейшего представления о ее существовании, убежден, что они никогда не мечтали… Может, они слышат другие струны? Те, темные… Но, — сказал он вдруг и немного жалобно, будто хотел остановить себя, — но, может, я на них немного клевещу? Может, я ошибаюсь? Может, я ошибаюсь? Если это так, то я был бы счастлив. Возможно, что я ошибаюсь.
Потом он сказал:
— Когда я ходил еще в школу, был в твоем возрасте, мне даже во сне не снилось, что настанет день и я потеряю родину. Что мне придется бежать из своего отечества, что едва ли мне удастся осесть в каком-нибудь другом государстве, что я буду должен бежать дальше, переезжать из страны в страну, бродить по белу свету. Пока человек маленький, ему такое даже в голову не приходит, он даже не думает об этом. Но это, к сожалению, так. Человек, словно пилигрим, — путь его бесконечен. Человек — вечный беглец, вечный беженец. Но хуже всего потерять родину, потерять свою землю, свой край, где ты родился, пустил корни, утратить все то, чем ты жил, дышал, что давало тебе возможность творчества и чего нельзя лишить живое существо. Некоторые этого не понимают. Наверное, потому, что никогда ничего не чувствовали. Такие вот полицейские… — Он легко поднял руку, в которой держал свернутую газету. — Хотя эти, возможно, совсем уж не такие плохие. Может, они мирные отцы семейств, которые не смогли бы кого-нибудь обидеть. Ваша полиция, впрочем, разумная и человечная, насколько об этом можно вообще говорить, у вас демократическое государство, я встречался с несколькими высокопоставленными господами, и это были выдающиеся люди… Те, которые сейчас идут сюда, к нам, совсем мне не угрожают. Мне грозит гораздо большая опасность от других, от тех, которые еще могут прийти. Возможно, многие из них уже здесь, они ходят в штатском, скрыто, может, они давно уже здесь, целых два десятка лет, сидят по учреждениям, в кабинетах, где-нибудь невзначай сторожат… Но когда они за мной придут и схватят меня, я пойду, у меня будет по крайней мере сознание, что я
— Но почему они должны за вами прийти, — воскликнул я совсем испуганно, — почему и кто может сюда прийти?
— Почему и кто… — усмехнулся он снисходительно. — Ты знаешь о нюрнбергских законах, знаешь, что происходит в Германии, а теперь уже и в Австрии и в Судетах. Ко мне тоже относятся нюрнбергские законы. Ко мне они имеют прямое отношение! — сказал он и вдруг снова посмотрел на часы… А потом остался неподвижно сидеть, уставившись в пустоту.