Ладислав Фукс – Вариации для темной струны (страница 69)
— Кое-что изменилось у тебя, — улыбнулся он, — ты вырос, возмужал, выглядишь пятнадцатилетним, но, наверное, так же как и тогда, не куришь…
Это было невероятно, он помнил и об этом, и я ни с того ни с сего улыбнулся. Улыбнулся невольно. Если бы он знал, что за это время, за эти полтора года я уже пробовал и курить... Что я не только пью, но что я уже однажды закуривал. Я чувствовал, что у меня понемногу развязывается язык, но, несмотря на это, я все же еще молчал. Я посмотрел на носок его вычищенного башмака, на белые гетры и, стараясь не покраснеть, улыбнулся ему и сказал, что еще, мол, не курю.
— Это хорошо, — сказал он с какой-то шутливой веселостью, в которой я почувствовал тот же тон, каким со мной говорит дядя Войта, — удовольствие, какое можно от этого получить, у тебя впереди. А как школа? Учение у тебя идет отлично, да?..
— Учение у меня идет, — кивнул я. Наконец у меня действительно развязался язык. — Учение у меня идет, только мне не очень удается арифметика. Мне она, правда, и тогда не удавалась — я не умею делить с остатком. В этом году у нас началась латынь, с ней у меня все в порядке. Но лучше всего мне дается немецкий.
— Немецкий, — повторил он и стряхнул пепел.
— Но в этом, собственно, нет ничего удивительного, — сказал я быстро, мне пришло в голову, вдруг он подумает, что я хвастаюсь, — я говорю по-немецки и по-чешски с раннего детства. Моя мама из Вены.
— Из Вены, — поднял он удивленно глаза, — этого я не предполагал. Это уже совсем другое дело — тогда немецкий ты, конечно, хорошо знаешь. Ах, Вена… — сказал он, — как давно я там был. В последний раз еще до аншлюса, разумеется. Я давал там концерты… Тогда, — он посмотрел на сигарету, от которой тянулась слабая струйка дыма, — тогда, когда мы тут с тобой встретились, я тебе рассказывал один случай, помнишь? О мужчине и женщине, которые вели спор, о торговце драгоценными камнями, о еврейском беженце, у которого в Германии расстреляли родителей, а его выгнали из школы и отняли него рояль… Торговцы взяли его к себе как собственного сына, хотя у них был родной сын… Ну, видишь ли, тогда еще не было этих нюрнбергских законов, ты знаешь, что это такое, наверное, нет, они начали действовать с ноября прошлого года. Этого нужно было ожидать… — Взгляд его был обращен куда-то в пространство.
— Я знаю о каких-то законах, — сказал я. — Знаю о преследовании и штрафе в миллиард марок.
— Ах, ты это знаешь, — посмотрел он на меня удивленно, — ну, да. Это за убийство советника немецкого посольства в Париже одним еврейским парнем, говорят, будто тот парень должен был его убить… — Какое-то время он смотрел вперед, неподвижно, будто мертвый… потом перевел взгляд за памятник на дорогу, ведущую к пруду, пустую и безлюдную, как ночь, а потом вдруг он сказал: — Странно. Они уже идут опять…
За памятником, по дороге, ведущей к пруду, пустой и безлюдной, как ночь, приближались два полицейских. Два полицейских в мундирах, шлемах и с саблями, совершенно так же, как тогда, полтора года назад, когда мы тут сидели и говорили. Он стряхнул пепел, посмотрел на часы и немного отодвинулся от меня. Шляпы, однако, он не надел. Оставил ее лежать рядом на скамейке. Сидел, положив одну руку на газету, другой держал сигарету и молча смотрел на графа Штернберга. Полицейские вышли на площадку за памятником, чуть-чуть огляделись, потом повернули и медленно пошли по другой дороге. Он стряхнул пепел, опять придвинулся ко мне и сказал:
— Зачем им здесь смотреть? Разве здесь кто-нибудь сидит на скамейках? Ведь скамейки пусты, — он описал
— Наверное, хорошие, — кивнул я, — я все еще хожу на Градебную, как и тогда.
— Ты был только что на уроке? — улыбнулся он.
— Не был, — сказал я и невольно улыбнулся.
— Тогда ты то же не был, — улыбнулся он, а я душе снова удивился. Действительно, это было невероятно, он помнил даже это. И тогда я не был на уроке музыки. Я тогда был в смятении из-за случая в парке.
— Тебя опять что-то мучает, — покачал он головой, но его голос звучал ласково, — опять тебя что-то терзает. Или ты ломаешь голову над какой-то загадкой?
Я посмотрел в сторону и сказал, что временами меня все еще кое-что мучает.
—
— Иногда человек и не знает, что его мучает, — сказал он и посмотрел на вершины деревьев, — особенно он не знает, когда молод и не очень хорошо кое-что понимает. Что кого мучает, лучше понимают люди, которые прожили какую-то часть жизни. Но посмотри… — Он снова вынул из кармана сигареты и закурил. — Вспомни, что я тебе говорил тогда на прощание? Жизнь ни для кого не легка, это только кажется, что среди нас есть люди, для которых жизнь — игрушка… Ну, может, кто-нибудь и есть, — понравился он, — но для того, кто чуток и умеет подмечать все вокруг себя, жизнь тяжела вдвойне. Чем более чуток человек, тем труднее его жизнь. Если ты скажешь двум людям одно и то же — один улыбнется и махнет рукой, другой от этого сломится, а ты этого даже не узнаешь… Человек должен быть чутким ко многим вещам, например к искусству, к музыке, к окружающему миру, но не должен слишком чувствительно относится к собственной жизни. Ради самого себя он должен уметь от этого защищаться, он должен быть к себе немного суровым, не делать большой трагедии из того, что может его коснуться… Ведь в противном случае на своем жизненном пути ему придется не раз терпеть крушение… Идут опять… — добавил он и быстро посмотрел на часы.
За памятником на дороге, пустой и безлюдной, как ночь, опять появились двое полицейских. Медленно, с саблями у пояса и в шлемах на голове они приближались к памятнику. Он стряхнул пепел, отодвинулся немного от меня и стал смотреть на вершины ближайших деревьев, голова его была немного приподнята, словно он слушал музыку, которая уже звучала. Полицейские за памятником оглядели скамейки, на которых никто не сидел, и мне показалось, что они смотрели внимательнее, чем прежде… Потом они повернули и медленно пошли по той же дороге, по которой пришли. Он смотрел им вслед, наблюдал, как они уходят, исчезают между деревьями, а когда они совсем исчезли опять пододвинулся ко мне.
— Держать себя в узде, укрощать, не выпускать вожжи из рук, — сказал он, — это звучит как в цирке, ну, тогда, скажем, держать себя, как перед оркестром, когда стоишь твердо на собственных ногах с высоко поднятой головой в руках у тебя дирижерская палочка — это немного напоминает танец на острие ножа. Танец на острие ножа… Но с другой стороны, ты должен быть чутким, внимательным, глубоко переживать все, что происходит в окружающем тебя мире и мечтать… Ничего, однако, не поделаешь. А потом человек должен раз и навсегда решить, чего, собственно, он хочет и чего не хочет, чего xочет и чего не хочет достигнуть. Он может решить no-paзному, но лучшее решение то, которое подскажет ему собственное нутро, собственное сердце. Решение, возникающее из его представлений, желаний и мечты, решение, которое он пережил, перечувствовал в самых сокровенным глубинах своей души. Приняв таким образом решение человек должен считаться уже с тем, что он отвечает за последствия этого решения, должен быть готов к этим последствиям и принять их, но то, что он решил именно таким образом, — это хорошо. Тем самым он внутренне справляется с несчастиями, которые жизнь щедро ему дарит и не перестает скупиться до самой его смерти, — и это имеет невероятную ценность для его жизни. Иначе он не перестает топтаться на одном месте, переминается с ноги на ногу, колеблется и, колеблясь, тиранит самого себя, грызет, надламывается, падает и в конце концов ничего путного не может сделать. Его жизнь проходит как печальный сон, и когда он умирает, видит, что зря растратил свою жизнь. Что жизнь шла рядом с ним, а он к ней даже и не прикоснулся. Что, собственно, даже и другим ничего хорошего не сделал, не помог, не принес пользы. И все потому, что принял решение не в соответствии с тем, что пережил и перечувствовал внутри себя, что не прислушался к своему сердцу, что бежал собственной мечты, топтался на месте, переступал с ноги на ногу, колебался. Человек должен однажды в жизни прислушаться к собственному сердцу и принять решение, которое оно подскажет — пусть даже и против воли надсмотрщиков и зверей. Помнишь ту музыку, которую сюда доносил ветер, когда мы в тот раз здесь сидели?