18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Кукуша – Тело на троне (страница 3)

18

Во сне он вздрагивал и бормотал что-то по-итальянски:

Santo cielo, — шептал он, — Santo cielo, dove sono? (Святое небо, где я?)

Ему снилась Венеция, где он когда-то был юношей, и где смерть была элегантной, как гондола. Здесь, в России, смерть была топором. Ему снилось, что собор рушится, а из-под обломков вылезает сам Пётр с обгоревшей бородой и приказывает строить всё заново, но уже на костях. Трезини просыпался в холодном поту, хватал карандаш и начинал рисовать — не собор, а странные геометрические фигуры, в которых угадывался саркофаг.

Трезини не знал, что именно ему — вместе с Брюсом — суждено будет решить, где и как тело Императора будет ожидать своего последнего часа. Он не знал, что он сделает временную церковь внутри недостроенного собора, и что эта временная церковь станет гробницей на долгие шесть лет. Шесть лет — срок, за который можно построить целый город. Но не в России, где время текло не по солнцу, а по прихоти царской воли. Трезини был человеком размеренным: он любил за朝тракать одним яйцом и глотком молока, он любил ходить в церковь по воскресеньям, он любил свою жену Марию, которая родила ему троих детей и теперь лежала в лихорадке, потому что петербургский климат убивал итальянцев быстрее, чем шведские пули.

Трезини боялся, что его жена умрёт раньше Петра. И тогда ему придётся хоронить двух людей — одну в сырой земле, другого в камне. Он не знал, какая смерть тяжелее. Но когда он думал о Петре, его руки начинали дрожать, потому что он видел в этом человеке не просто царя, а архитектора судеб. Пётр перекраивал мир, как Трезини перекраивал чертёж. И если мир рухнет, рухнут и чертежи.

А на другой стороне дворца, в комнате, которую отгородили ширмой от парадных залов, сидел Франческо Санти, граф, герольдмейстер. Итальянец по рождению, англичанин по воспитанию, русский по необходимости. Он не спал — он рисовал. Тонким пером, окуная его в чернила с примесью толчёного янтаря, Санти выводил на бумаге схемы будущей церемонии. Он уже делал это однажды — четыре года назад, на похоронах царицы Прасковьи Фёдоровны. Тогда Пётр присутствовал лично, дышал в затылок Санти и поправлял его рисунки своим толстым, обкуренным пальцем.

— Больше чёрного, Санти! — кричал Пётр. — Чёрный — цвет голландских траурных барок. Чёрный — цвет пороха. И чтобы свечи были выше меня!

Санти помнил, как тогда его руки тряслись, но не от страха, а от вдохновения. Пётр был лучшим заказчиком в его жизни, потому что он платил не деньгами, а славой. И сейчас, рисуя эскизы для «Печальной залы» — того самого Castrum Doloris, который предстояло возвести в Зимнем дворце, он дрожал снова. Но дрожь была не от восторга — от ужаса. Он, Франческо Санти, создаст главную декорацию в истории России. Его имя будут проклинать, и славить, его схемы будут перерисовывать мастера через сто лет. Но цена этого — смерть самого Императора.

Санти был красивым мужчиной с длинными пальцами пианиста. При дворе о нём шептались, что он любовник вдовствующей царицы, но это была ложь — он был любовником её фрейлины, и это было гораздо опаснее. Фрейлину звали Анна Головкина, и она была женой вице-канцлера, человека злого и мстительного. Их тайные встречи происходили в лакейских, в каретах, в мастерской самого Санти, где пахло лаком и скипидаром. Анна была страстной, как ураган, и требовала от Санти не просто любви, но бессмертия. «Нарисуй меня, как богиню», — шептала она, и Санти рисовал. Но в тайне он рисовал её в гробу, с закрытыми глазами, потому что только так он мог представить себе их вечную разлуку.

Санти умел плести интриги, не произнося ни слова, лишь поправляя парик или улыбаясь уголком губ. Его главным врагом был Меншиков, который считал Санти «слишком изящным для русского двора» и обещал «посадить его на кол, чтобы он стал прямее». Но пока жив Пётр, Санти в безопасности. Пока жив Пётр...

«Когда он умрёт, — думал Санти, проводя линию, означающую траурный балдахин, — я стану либо главным распорядителем, либо мертвецом. Третьего не дано». Он знал, что Екатерина благоволит к нему, потому что он умел льстить красиво, без заискивания. Но Екатерина была женщиной слабой, и за её спиной стояли сильные мужчины, которые могли перерезать горло графу-герольдмейстеру, даже не заметив этого. Санти решил, что будет играть на двух досках одновременно — на доске Брюса и на доске Меншикова. И если он не ошибётся в ходе, то его «Печальная зала» станет не только памятником Петру, но и памятником ему самому.

Луи Каравак, французский живописец, в это время пил водку в своей мастерской. Он не был приглашён в Зимний дворец в эту ночь — он был не нужен, пока Государь ещё дышал. Но он знал, что скоро понадобится. Он уже держал в голове композицию будущей «Печальной залы»: цвета, тени, отражения свечей в золоте. Каравак был мастером обмана — он писал портреты, которые были красивее оригинала, и этим снискал любовь двора. Но сейчас ему предстояло написать не лицо, а пустоту. Пустоту, где раньше стоял трон.

Каравак был сыном парижского сапожника, который мечтал, чтобы его мальчик стал священником. Но мальчик вместо библии читал трактаты о перспективе, а вместо молитв рисовал обнажённых женщин. Он бежал из дома в семнадцать лет, добрался до Амстердама, потом до Лондона, и наконец — по странной прихоти судьбы — до Петербурга. Здесь он нашёл не только работу, но и вторую жизнь. Пётр любил его за то, что он не был похож на русских живописцев, которые писали иконы с плоскими лицами. Каравак писал объемно, страстно, с кровью и потом. Его портреты стоили целое состояние, но он сам жил в нищете, потому что все деньги пропивал.

Водка была его музой и его проклятием. Он пил, чтобы заглушить страх перед русской зимой, перед русской жестокостью, перед русской бескрайностью, которая давила на психику, как крышка гроба. Когда он пил, он видел цвета ярче, и его кисть двигалась быстрее. Но когда он трезвел, он видел себя в зеркале — стареющего, обрюзгшего, с мешками под глазами, — и ненавидел свою французскую душу, которая так и не смогла стать русской.

— В России не умеют умирать, — бормотал Каравак, закусывая солёным огурцом. — В России умирают, как медведи в берлоге — громко, с треском, и оставляют после себя кучу дерьма.

Он вспоминал похороны во Франции, при Версале, где смерть была балетом, где каждый жест был выверен этикетом, а слёзы стоили денег. Здесь же, в России, смерть была ярмаркой. И Пётр, этот варвар с душой Ренессанса, хотел превратить свою смерть в самый грандиозный спектакль. Каравак был готов дать ему этот спектакль — за хорошую плату.

Но в глубине души Каравак боялся не смерти Петра, а того, что будет после. Когда трон опустеет, начнётся грызня. И в этой грызне художники всегда становятся первыми жертвами. Или последними шутами. Каравак решил, что будет держаться Брюса. Брюс — человек без эмоций, как кремень. За ним, как за стеной. Однако Брюс был холоден с ним, считал его «декадентским отбросом Европы». Но Каравак знал одно: Брюс не умеет льстить, зато Каравак умеет. И он будет льстить Брюсу до тех пор, пока не войдёт в комиссию. Потому что войти в Печальную комиссию означало выжить. Не войти — исчезнуть в чёрной дыре русской истории.

А в самом центре дворца, в комнате, где пахло уксусом и ладаном, у постели умирающего стоял Бартоломео Карло Растрелли. Отец знаменитого Франческо, который построит Зимний дворец для Елизаветы. Сейчас старый Растрелли был не архитектором, а скульптором смерти. Он держал в руках кусок гипса и ждал. Ждал, когда испустит дух Пётр, чтобы снять с его лица посмертную маску.

Растрелли был грузным, вечно потеющим итальянцем, у которого жена умерла от чахотки, а сын ненавидел его за то, что отец слишком часто отдавал предпочтение работе, а не семье. Бартоломео любил сына, но не умел это показывать. Вместо объятий он давал ему уроки черчения. Вместо сказок на ночь — рассказы о том, как правильно лепить уши мёртвых. Сын вырос холодным и расчётливым, и Бартоломео видел в этом свою вину. Но он не мог измениться — он был как мрамор, из которого вырезал статуи: твёрдый и неподатливый.

Растрелли-старший уже снял маску с Мазепы, с Шереметева, с царицы Наталии. Но маска Петра — это было нечто иное. Это был слепок эпохи. Когда он думал об этом, у него перехватывало дыхание. Он стоял рядом с кроватью, сжимая в руке кусок гипса, и смотрел на лицо Императора. Лицо это было страшным: одутловатое, с синими губами, с запавшими глазами, из которых вытекала какая-то мутная жидкость. Но даже в таком состоянии Пётр был величественен. Его нос — нос победителя, как говорил Растрелли, — всё ещё вздымался над верхней губой, и в этом было что-то хищное.

— Он выглядит как римский император, даже сейчас, — шепнул Растрелли доктору Блументросту, кивая на одёр. — Посмотри на нос. Это нос победителя.

Доктор только отмахнулся: он знал, что Растрелли говорит не о носе, а о символе. О том, что после смерти Петра Россия останется без лица. И Растрелли, как никто другой, должен был сохранить это лицо в гипсе. Но Растрелли не знал главного: он проживёт ещё долгие годы, и маска Петра будет висеть в его мастерской, покрываясь пылью, и каждый раз, смотря на неё, он будет вспоминать, как в ту ночь не посмел дотронуться до лица Государя — оно было горячим, словно Пётр всё ещё жил.