18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Кукуша – Сто смертей дамки (страница 2)

18

Но в сорок третьем в деревню пришли. Сначала пришли наши — уставшие, грязные, с красными от бессонницы глазами. Они попросили хлеба, и гончар отдал им последнюю краюху, потому что у него самого не было детей, а жена умерла от тифа в двадцать первом, и он кормил только себя и своего старого пса, который хромал на правую лапу. Наши ушли, и через два часа пришли другие. Другие были в черном, и их сапоги блестели в лунном свете, как жуки. Они не попросили хлеба. Они просто подожгли каждый дом, начиная с первого и кончая последним, и когда огонь добрался до хаты гончара, он стоял на пороге и смотрел, как горит его жизнь.

Он побежал. Не от огня — в огонь. Он рванул в дом, где горели его горшки, его глина, его высушенные заготовки. Он хотел спасти хотя бы что-то. Он схватил мешок с глиной — лучшей глиной, которую он копал на дне реки, синей глиной, которая пахла рыбой и тиной, глиной, из которой лепили еще его деды. Он выбежал из горящей хаты с мешком на плече, и тут пуля нашла его — не в сердце, не в голову, а в ногу, под колено. Он упал. Мешок лопнул, глина рассыпалась, и в эту глину, в синюю, драгоценную глину, смешалась земля сгоревшей деревни — красная, с пеплом, с углями, с кровью.

Он лежал в воронке от снаряда — кто-то из наших или из других уже успел вырыть этот холмик смерти. Воронка была мелкой, в рост человека, и он скатился в нее, и глина, красная, горячая, кровяная, посыпалась сверху, засыпая его полумертвое тело. Говорят, перед смертью человек видит всю свою жизнь. Этот гончар видел перед собой только землю. Красную землю, которая лезла ему в рот, в глаза, забивалась под ногти, застревала между зубов, и он жевал ее, как хлеб, потому что больше нечего было жевать. Руки его были еще живы, когда голова уже отдала приказ умирать. Его пальцы двигались сами собой, как черви в разрезанной рыбе — сокращались, сжимались, разжимались, ища опору, ища последнюю точку опоры перед тем, как мир кончится. И эти пальцы взяли глину.

Он взял глину, смешанную с его собственной кровью. Кровь сочилась из разбитой головы — осколок снаряда или пуля, уже не важно, — и липкой струйкой стекала в яму, смешиваясь с землей, делая ее жидкой, тягучей, похожей на тесто. А вокруг горели хаты. Огонь выл как зверь, и этот вой проникал в уши гончара, и он знал: каждая хата — это чья-то жизнь, и каждая жизнь — это горшок, который разбился о камень. Пепел, легкий как пыльца, садился на глину, делая ее черной в красных прожилках, и глина теперь была не синей, не той, из дедовых рецептов, а новой — кровь, пепел, угли, смерть. И из этой глины он лепил.

Он лепил с закрытыми глазами — ему не нужно было смотреть, он знал форму каждой шашки с детства. Его отец лепил шашки, его дед лепил шашки, и в каждой деревенской избе стояла доска, по которой стучали по вечерам, когда урожай был собран и небо чисто. Но он лепил не просто шашку. Он лепил Дамку.

Он сжал ком глины в ладони, и глина выступила между пальцами, как тесто, и он крутил ее, вдавливал, выминал, пока она не стала плотной, как камень. Потом кончиками больших пальцев он начал вытягивать форму — цилиндр, ровный, гладкий, с легким изгибом у основания. Он знал: шашка должна стоять на доске, не шатаясь, не падая от первого же сквозняка. Она должна чувствовать себя хозяйкой, даже когда она просто пешка. Но он лепил не пешку. Он лепил королеву. Он сформировал верх — утолщение, корону. Не острые зубцы, как на шахматной короне, нет — плавные, округлые, как холмы, как курганы, как груди женщины. Корона для королевы. Но королева без тела. Он вылепил только силуэт, контур, тень. У нее не было лица. У нее не было рта, чтобы кричать, и глаз, чтобы плакать. У нее были только плечи, крутые и покатые, как берега Волги, и эта дурацкая корона на голове, и пустота там, где должны быть черты.

— Ты будешь самой сильной, — прохрипел он, и в горле у него булькнуло, как в прорванном бурдюке, — там скопилась кровь, и каждое слово выходило с кровавым пузырем. — Ты будешь ходить назад. Ты будешь бить всех, кто встанет у тебя на пути. Потому что я, старый дурак, всю жизнь ходил только вперед и сдох в этой яме, даже не обернувшись. Ты поняла? Ты должна уметь бить назад. Бить в прошлое. Потому что только так можно выжить. Только так.

Пальцы его двигались быстро и точно. Я сам был свидетелем этого мгновения — нет, не телом, потому что тогда меня еще не родили на свет, а духом. Я, старый часовщик, вижу такие вещи, которые происходят до моего рождения, потому что время, как и шестеренки, повторяется. Каждое мгновение уже было, и каждое мгновение будет снова. Я просто смотрю в механизм и вижу, как прошлое заходит в будущее, как стрелка за стрелкой. Гончар дышал все реже, но руки его работали все быстрее. Он наносил на глину прожилки — не для красоты, нет. Он выцарапывал линии, похожие на дороги, на карты, на линии фронта. Он рисовал на ее теле карту войны, по которой ей предстояло идти.

— Живи, — сказал он и поднес фигурку к губам.

Он выдохнул. Последний выдох. Всю оставшуюся жизнь, которая помещалась в легких, пропитанных гарью и глиняной пылью, в легких, которые уже на треть были черными от сажи, он выдохнул в эту фигурку. Я клянусь вам, в тот момент фигурка дернулась. Я клянусь механизмами моих часов, которые никогда не врут: она дернулась, как дергается недоношенный ребенок, когда его впервые шлепают по спине. Она стала теплой. Глина, и без того теплая от крови, вспыхнула — не огнем, а жизнью. И внутри, где полагается быть нутру, где глина есть глина, ничто не зашевелилось. Она стала пустой. Но эта пустота была наполнена яростью. Ярость старого гончара, ярость сгоревшей деревни, ярость разбитых горшков и съеденных хлебов, ярость умершей жены и убитой войны — все это влилось в пустоту, и пустота загудела, как гудят провода перед грозой.

— Иди, — прошептал он уже беззвучно. — Иди и бей.

Гончар упал лицом в глину и умер. Так и лежал: носом в мокрую землю, а рука его все еще сжимала корону Дамки, но не отдавал он ее, уже не мог разжать пальцы — свело судорогой, как у жадного ребенка, который схватил сладкую косточку и уснул, и косточка так и осталась в его кулаке. Судорога сжала мышцы, и пальцы стали каменными. Даже когда пришли мародеры — а они пришли, они всегда приходят после боя, как стервятники, — они не смогли разжать его руку. Они били по пальцам прикладами, они пинали его, они плевали на него, но рука держала Дамку. И мародеры ушли, плюнув: «Пусть гниет со своей глиняной игрушкой».

Воронка пахла смертью. Не той абстрактной смертью, о которой пишут в книгах, а конкретной, осязаемой — пахло разорванными кишками, горелым мясом, порохом и сладким, приторным запахом начинающегося разложения. Этот запах привлекает мух, и мухи уже гудели над воронкой, большие, жирные, с зеленым отливом, как у покойников, что лежат три дня в поле. И в этот запах, в это гудение, в эту черную ночь, которая была чернее сажи, в воронку скатился мальчик.

Его звали Ваня. Ему было лет двенадцать, а может, и десять, а может, он был ровесником самой войны — кто считает годы, когда считают трупы? Он был худой, как грабли, как те графики голода, которые потом показывают в учебниках — торчащие ребра, острые лопатки, ключицы, похожие на вешалки. Лицо его было вытянутое, бледное, а глаза — огромные, серые, с красными прожилками. Такие глаза бывают только у тех, кто видел, как мать падает лицом в суп, потому что пуля прилетает всегда не вовремя, и суп разлетается, и кровь смешивается с картошкой, и уже никогда не понять, где мясо, а где человек. Ваня видел это. Он видел отца, который побежал за водой к колодцу, и колодец взлетел на воздух вместе с отцом, и от отца осталась только правая рука, которая лежала у крыльца и еще шевелила пальцами, словно просила милостыню. Ваня видел сестру, которую увели, и слышал ее крики еще три дня, пока ветер дул с той стороны, а потом ветер переменился, и крики стихли.

Он искал, чем бы поживиться в этой деревне, где уже не осталось ни кур, ни собак, ни икон — все сожрал огонь. Он искал хлеб, он искал воду, он искал любую еду, потому что живот его сводило уже третьи сутки, и он жевал кору, и грыз землю, и сосал мокрые камни, чтобы обмануть желудок. Он шел от развалины к развалине, и ноги его, босые, в цыпках и ссадинах, ступали по углям, и угли шипели, соприкасаясь с влажной кожей. Он уже не чувствовал боли. Боль ушла, остался только голод, тупой, тяжелый, как камень в животе.

Он увидел воронку. Он подошел к ней не из любопытства — любопытство умерло в нем вместе с матерью, — а потому что в воронках часто находили что-то полезное: патроны, консервные банки, иногда даже недоеденный хлеб, который вывалился из вещмешка убитого. Он спустился в воронку, поскользнулся на глине и упал прямо на труп гончара. Тело было еще теплым — неживым теплом, тем, которое остается в мясе на несколько часов после смерти, как в печеной картошке.

Он перевернул труп на спину. Лопатки хрустнули, как сухие сучки, как те сучья, которые он ломал для костра, чтобы согреться. Лицо гончара было черным от копоти, глаза открытыми, но мутными, как у вареной рыбы. И в его руке, в той, что не разжалась, Ваня увидел фигурку. Она была красной, с темными прожилками, с короной наверху. Она была маленькой, помещалась в кулак, но в ней было что-то такое, что заставило Ваню замереть.