Ксения Гусарова – Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках (страница 37)
Гибридность, мутация, становление-животным: переосмысление эволюции в постантропоцентрической парадигме
Подобно живым организмам, чьи потомки могут реверсировать к прародительским формам, а могут проявлять новые, доселе невиданные свойства, идеи Дарвина заключают в себе потенциал, который может быть воспринят и реализован диаметрально противоположными способами. С одной стороны, как показывают в наши дни многие исследователи, в первую очередь Эвеллин Ричардс в ее фундаментальной монографии, посвященной дарвиновской идее полового отбора, Дарвин в своих трудах воспроизводил зачастую весьма консервативные представления, характерные для его эпохи и социальной среды. Эти взгляды легко поддавались интерпретации в расистском, сексистском и элитистском ключе, что и произошло с ними впоследствии в контексте социального дарвинизма и евгенических проектов. Но те же самые идеи, которые потенциально легитимировали дальнейшую маргинализацию угнетенных, могли быть использованы для подрыва и отмены привычных иерархий, так как подразумевали динамичную картину мира, исключавшую устойчивые статусы и категории.
По мнению Элизабет Гросс, к прямым интеллектуальным «потомкам» Дарвина можно отнести Анри Бергсона, Жиля Делёза и даже Люс Иригарей, хоть та и отрицает какую-либо связь, воспринимая Дарвина как классического представителя патриархальной науки. Гросс указывает на нестабильность и текучесть реальности как на одну из ключевых тем западной философии XX века, корни которой следует искать в работах Дарвина. Констатированное Дарвином не качественное, а лишь количественное различие между чувственным восприятием, доступным простейшим формам жизни и человеку, играет основополагающую роль для бергсоновской концептуализации «творческой эволюции» и пронизывающего всю органическую материю «жизненного порыва». Укорененной в дарвиновской картине мира представляется также принципиальная открытость и непредсказуемость будущего, которую постулирует Бергсон: «Каждый момент прибавляет нечто новое к тому, что было раньше. Более того, это не только новое, но и непредвиденное. <…> даже сверхчеловеческий интеллект не смог бы предвидеть ту простую неделимую форму, которая сообщает этим абстрактным элементам их конкретную организацию» (Бергсон 2001: 43).
Примечательно, насколько разнится этот подход с «эволюционными» моделями, использовавшимися в науках о человеке современниками Дарвина и первым поколением его последователей. В то время основное внимание было сосредоточено на обнаружении и корректной интерпретации «пережитков» – следов прошлого в настоящем. Так, в частности, подходил к анализу костюма Джордж Дарвин. Бергсон подверг сомнению возможность понять настоящее, исходя из знаний о прошлом: «Конечно, мое теперешнее состояние может быть объяснено тем, что до того во мне существовало и действовало на меня. Анализируя его, я не найду в нем данных элементов» (Там же). Тем более невозможным оказывается прогнозирование будущего, которое для Герберта Спенсера, к примеру, не представляло никакой проблемы. Бергсон показывает, что такого рода эволюционистские предсказания содержат неустранимый элемент интеллектуального шулерства (или самообмана), при котором грядущее фактически подменяется отраженной копией минувшего: «Ведь предвидеть – значит проецировать в будущее то, что было воспринято в прошлом, или представлять себе в дальнейшем новое соединение, в ином порядке, уже воспринятых элементов. То же, что не разлагается на элементы и что никогда не было воспринято, по необходимости является непредвидимым. А таковым и будет каждое из наших состояний, рассматриваемое как момент развертывающейся истории: оно является простым и не могло быть когда-либо воспринятым, ибо соединяет в своей неделимости и воспринятое прежде, и то, что прибавляет настоящее. Это – оригинальный момент не менее оригинальной истории» (Там же). Именно такое прочтение Дарвина предлагается эволюционной биологией второй половины XX века: «Теория естественного отбора не является детерминистической, поэтому не допускает точных предсказаний. Это <…> до сих пор вызывает сложности у философов, воспитанных в эссенциалистской традиции» (Mayr 2000: 490).
С непредсказуемыми элементами системы и с уникальностью каждой их комбинации связана бергсоновская концепция творчества: в приводимом философом примере внешность модели, художественная манера живописца, используемые им материалы не дают нам знания о том, каким будет портрет, пока он не написан, хотя может показаться, что все эти данные «объясняют» готовую картину. В том же ключе Бергсон понимает само бытие человека: «мы творим себя непрерывно <…> для сознательного существа [существовать] значит изменяться; изменяться – значит созревать, созревать же – это бесконечно созидать самого себя» (Бергсон 2001: 44). Снятие оппозиции между природой и культурой в работах Бергсона, которое также может рассматриваться в контексте наследия Дарвина, позволяет увидеть в данной модели одновременно описание органических процессов и апологию моды – этой квинтэссенции существования-как-изменения. В аспекте физического развития акцент на «сознательных существах», который делает Бергсон, приближает процитированный пассаж к неоламаркистским трактовкам эволюции, движущей силой которой является если не впрямую индивидуальная воля, то по крайней мере направленные усилия организма по приспособлению к изменившимся условиям среды. Однако рассмотрение этого процесса как
В частности, анализ музыкальных способностей животных, которому Дарвин отводит немало страниц в «Происхождении человека», позволяет Гросс заключить: «По мысли Дарвина, музыка и песня входят в число наиболее базовых характеристик, которые объединяют человечество с другими приматами, а также со всеми низшими позвоночными» (Grosz 2011: 134). Единый ряд, протягивающийся к человеку от протомузыкантов – насекомых и лягушек, у Нордау служил основанием для того, чтобы унижать Вагнера сравнением с ними, но это же единство в интерпретации Гросс выступает доказательством колоссальных творческих потенций живого, реализующихся на всех уровнях организации материи. Гросс подчеркивает, что для Дарвина звуки природы не могут быть сведены к сугубо прагматической коммуникативной функции, ибо их суть – обольщение, своего рода «искусство ради искусства».
В отличие от интерпретаций полового отбора многими авторами конца XIX – первой половины XX века, акцентировавшими его агрессивный и вынужденный характер, проявляющийся, в частности, в нелепом соревновании модниц, Гросс рассматривает половой отбор «как принцип, альтернативный естественному отбору, расширяющий мир живого в область нефункционального, избыточного, художественного. Он позволяет материи стать чем-то большим, чем она есть, позволяет телу распространиться за его собственные пределы, вмещая предметы, которые очаровывают, привлекают и функционируют в качестве сексуальных протезов, как веточки и листья для птиц. Сексуальность и императивы полового отбора придают природе художественность; они позволяют листку, функциональному придатку дерева в то же время служить соблазнительным обрамлением входа в гнездо или пестрым декоративным помостом, с которого льется песня: они усиливают артистичность (artisticness) птиц, позволяя птицам привлекать других птиц посредством соединения с чем-то, что вовсе не было заложено в листе изначально» (Grosz 2011: 132). Такой подход представляется весьма продуктивным для рассуждений о моде в ее связи с человеческой сексуальностью – менее биологически детерминированной, чем можно порой прочитать даже у уважаемых авторов-гуманитариев (см., к примеру: Marwick 1988), и больше ориентированной на соблазн новизны.
В этом контексте совершенно новое звучание получает давний вопрос о соотношении моды и искусства. До сих пор наиболее убедительные рассуждения на этот счет велись в рамках институциональной парадигмы и в целом социологии культуры: с точки зрения позиций акторов в поле символического производства, статуса моды в музеях и тому подобного (Гечи, Караминас 2015; Стил 2012; Трой 2014). Развивая мысль Гросс, можно рассматривать то, что мы сейчас называем «искусством» и «модой», как ответвления одного и того же творческого импульса, «расширяющего мир живого в область нефункционального, избыточного, художественного». Телесная природа моды, которой нередко аргументируется ее более низкий статус «недоискусства», в этом случае лишь подчеркивает значение одежды как «сексуального протеза», укорененность всей сферы эстетического в том инстинкте, который побуждает шалашниковых птиц строить беседки.
Возможность такой трактовки полового отбора дает Гросс основание для того, чтобы перебросить мост от трудов Дарвина к работам Люс Иригарей, для которой движущей силой мира и залогом любой творческой деятельности является (гетеросексуальная) любовь. Однако если эта ассоциация порождена воображением Гросс и не подтверждена самой Иригарей, то Жиль Делёз со всей очевидностью опирается на Дарвина – как непосредственно, так и через отсылки к Бергсону. В «Тысяче плато» Делёз и Гваттари вводят понятие «ризома», «подсмотренное» у природы: по мнению философов, «дух не поспевает за природой» (Делёз, Гваттари 2010: 9), так как опирается на дихотомии и с трудом может помыслить неиерархическую структуру. Характерно сведение стаи волков из сна Человека-волка в интерпретации Фрейда к единственному волку, который, в свою очередь, истолковывается как отцовская фигура. В природном мире, напротив, иерархии могут быть куда менее важны, чем спонтанно пересобирающаяся динамическая коллективность.