реклама
Бургер менюБургер меню

Ксения Гусарова – Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках (страница 16)

18

Как мы убедились выше, даже Дарвин, чье имя обычно противопоставляется подобным взглядам, до некоторой степени разделял представления о «мягкой наследственности», в трудах же других теоретиков эволюции они занимали поистине центральное место. По мысли Ламарка, меняющиеся условия окружающей среды создают у живых существ новые потребности, усилия по удовлетворению которых приводят к изменению привычек, что, в свою очередь, влечет за собой трансформацию физиологических процессов и, в пределе, реконфигурацию органов. Все эти накопленные изменения передаются по наследству, закрепляясь у новых поколений под непрерывным воздействием среды. Таким образом, эволюция, по Ламарку, была ответом на нестабильные условия жизни на земле – именно они стимулировали изменчивость организмов. Сходного мнения придерживался другой французский натуралист, Этьен Жоффруа Сент-Илер, который, однако, не видел необходимости в столь важных для Ламарка промежуточных физиологических звеньях, связанных с модификацией поведения и усиленным упражнением органов, и постулировал прямое воздействие среды на развитие организма на эмбриональном этапе. Взгляды Жоффруа разделялись многими теоретиками конца XIX века, чьи позиции обычно описываются как неоламаркистские, поэтому некоторые исследователи указывали на уместность введения альтернативного термина «жоффруизм»35 для разграничения соответствующих аспектов эволюционного учения (Mayr 2000: 362).

По мысли Дарвина, условия среды способствуют осуществлению естественного отбора, но никак не влияют на изменчивость, которая является базовым свойством живых организмов, многократно усиливаемым благодаря половому размножению. Именно внимание к бесконечному разнообразию живых существ внутри каждой популяции позволило Дарвину отойти от типологического мышления, сводящего каждый вид к идеальному (или усредненному) типу, и сформулировать свою теорию эволюции36. В этом смысле исследовательская оптика Дарвина больше подходит для изучения моды не его собственного времени, а наших дней, со множеством одновременно сосуществующих стилей, каждый из которых способен «эволюционировать» в масштабный тренд, интересом к кастомизации и тому подобному. Впрочем, мода середины XIX века также по необходимости была «кастомизирована» в силу преобладания ручного труда при изготовлении одежды, часто по индивидуальному заказу или для собственного использования, и этот аспект внутренней диверсификации модных тенденций необходимо всегда учитывать.

Ламарка и его последователей интересовала лишь «вертикальная» эволюция – последовательное изменение живых организмов с течением исторического (правильнее было бы сказать, геологического) времени. В синхронном срезе различия между особями одного вида не принимались в расчет, так как предполагалось, что варьирующие параметры не относятся к «сущности» этого вида. Кроме того, считалось, что организмы одного вида одинаковым образом адаптируются к меняющимся условиям среды – так вид, трансформируясь во времени, сохранял свою внутреннюю монолитность. Применительно к одежде и моде Ламаркова модель эволюции угадывается в очертаниях истории костюма, которая со второй половины XVIII столетия начала вызывать серьезный научный интерес. В то же время дискурс о единообразии модных фасонов, с особой силой зазвучавший с середины XIX века, в той мере, в какой он оперировал биологической («инстинкт») или сельскохозяйственной метафорикой («стадо»), по сути опирался на типологическое понимание единообразно эволюционирующего вида у Ламарка.

Унифицирующее действие моды часто описывается как основанное на подражании. Примечательно, что Дарвин уделяет подражанию значительное внимание в «Происхождении человека», рассматривая его как важный эволюционный механизм: подражание способствует развитию технических навыков, интеллектуальных способностей, социальных и моральных качеств. Из рассуждений Дарвина не вполне очевидно, каким образом эти новые и усовершенствованные свойства затем могут пройти естественный отбор и закрепиться в популяции – вероятно, здесь в очередной раз не обошлось без допущения наследуемости приобретенных признаков. В то же время подражание в каком-то смысле способно действовать независимо от природных принципов отбора, так как само является небиологической формой воспроизводства, которую Дарвин в отдельных случаях даже готов считать более эволюционно эффективной, чем репродуктивный успех: «Человек, который не побуждается никаким глубоким инстинктивным чувством жертвовать жизнью для блага других, и несмотря на это способен на такие поступки из‑за любви к славе, возбуждает своим примером то же желание славы в других и усиливает в них благородные чувства. Таким образом, он может принести своему племени гораздо более пользы, чем в том случае, если бы он оставил потомков с врожденным стремлением наследовать его возвышенный характер» (Дарвин 1874: 123).

Роль, которую Дарвин приписывает подражанию, довольно необычна, потому что речь идет не о заимствовании сугубо внешних признаков, как в анализе генезиса и механизмов моды, например у Герберта Спенсера (Carter 2003: 31–32), а о «благородных чувствах» и героических поступках. Тем не менее поведение человека в данном случае регулируется извне («любовь к славе»), тогда как внутренние регуляторы («глубокое инстинктивное чувство») отсутствуют. Все это, наряду с упоминанием «племени», локализует такое позитивное подражание на ранних стадиях развития человечества. Цивилизованный человек, предположительно, не имеет необходимости в чужих примерах и внешней оценке, так как его действия руководствуются сформировавшимся нравственным чувством. Этим обусловлен двойственный статус подражания: сущностно необходимое для того, чтобы человек мог стать (в полной мере) человеком, впоследствии оно становится своего рода пережитком, «характеризую<щим> низшие расы, а следовательно прошлое или низшее состояние цивилизации» (Дарвин 1872: 362). Поэтому тот «факт», что «у женщины <…> подражательность выражен<а> резче, чем у мужчин» (Там же), служит недвусмысленным показателем уровня ее развития.

Дискуссии о подражании в животном мире во второй половине XIX века вышли на новый уровень в связи с изучением мимикрии. Теория естественного отбора вполне убедительно объясняет охватываемые этим понятием феномены, однако примечательно, что впечатление «намеренного» подражания одного вида другому не оставляло многих даже среди приверженцев учения Дарвина. Одним из них был немецкий зоолог Август Вейсман. Ему нередко приписывают решающую роль в научной дискредитации ламаркизма, так как его исследования зародышевой плазмы, приведшие к открытию так называемого «барьера Вейсмана» между клетками тела и зародышевыми клетками, способствовали установлению невозможности наследования приобретенных признаков. Тем не менее невероятное сходство некоторых видов бабочек, среди которых один для защиты от птиц имитирует окраску другого, несъедобного, навело Вейсмана на мысль о том, что «ламаркисты были правы» – столь точное подражание «не может быть результатом „случайности“, а с очевидностью произведено направленной изменчивостью, движимой соображениями пользы» (цит. по: Mayr 2000: 539). Таким образом, в феномене мимикрии сочетались идея интенциональных адаптаций и визуальное единообразие – два крайне важных для дискурса о моде элемента.

Ранее я назвала теорию «вертикального просачивания» модных тенденций своего рода социологической версией «великой цепи бытия». Если рассматривать тот же феномен на уровне индивидуальных практик и намерений, можно также увидеть в нем разновидность «мимикрии» – того, что в англоязычных контекстах обозначается термином passing (Вайнштейн 2018; Goffman 1963). Речь идет о планомерном или ситуативном присваивании внешних знаков социального класса, гендера, расы, этнической или религиозной группы, к которым субъект не принадлежит по праву рождения. В абсолютном большинстве случаев, приходящихся на период с XVIII до середины XX века, объектом подражания является более привилегированная позиция, однако в женской моде второй половины XIX столетия наблюдается будто бы противоположная тенденция: комментаторы в один голос утверждают, что, стремясь быть модными, женщины из хорошего общества приобретают облик куртизанок. В первую очередь подобное визуальное понижение собственного статуса связывалось с фигурой «современной девушки», о которой пойдет речь в главе 2, однако даже «скромная, обожаемая мужем жена, мать прелестных детей» могла, по мнению моралистов, быть «одета бесстыдно, как ярмарочная танцовщица» (Mrs. Punch 1868: 13).

В ряде европейских языков доступные женщины и их легкомысленные подражательницы именовались «бабочками», и далее я опишу визуальное преломление этой метафоры в британской карикатуре. В отечественном контексте уже в середине XIX века бытовало выражение «ночная бабочка» – показательно следующее описание проститутки из «Петербургских трущоб» Всеволода Крестовского (1864–1866): «рядом с нею, на другом конце скамейки, равнодушно позевывая и болтая ногами, сидела какая-то аляповато одетая девица из породы ночных бабочек» (Крестовский 1990). Эпитет «аляповатый» выступает устойчивой характеристикой персонажа, повторяясь в небольшом фрагменте три раза. В этом смысле наименование «ночная бабочка» с биологической точки зрения, конечно, не вполне верно, так как в природе ночные виды чешуекрылых, как правило, «одеты» довольно скромно. Дарвин, естественно, связывал эти различия с действием полового отбора (в то время еще не была известна способность ночных бабочек различать цвета в темноте): «Яркие краски не видны ночью; и не подлежит сомнению, что в целом сумеречные бабочки окрашены менее ярко, чем дневные» (Дарвин 1874: 301). Более подходящую аналогию для вызывающе декоративной внешности предоставляли бабочки семейства парусников, которых можно часто увидеть на модных карикатурах, или бабочки-ванессы, например репейница, именуемая по-английски «раскрашенная дама» (painted lady).