реклама
Бургер менюБургер меню

Кристиан Гарсен – Карнавал судьбы (страница 1)

18px

Кристиан Гарсен

Карнавал судьбы

Моей матери: она боится грозы, но не призраков.

Рождаясь, человек проваливается в сон, словно падает в море.

Мчались они мимо струй океанских, скалы Левкадийской, Мимо ворот Гелиоса и мимо страны сновидений. Вскоре рой их достиг Асфодельного луга, который Душам — призракам смертных уставших — обителью служит.

— Память об умерших, — сказал я Марьяне в конце этой истории, — память о мертвых располагает нас верить, что прошлое не осталось где-то там, позади. Сны, в которых являются нам мертвецы, превращают пропавших в нашедшихся, в скитальцев, вернувшихся после исчезновения без вести. Мы вслушиваемся в эти сны, потому что они обладают странной убедительной силой, пустившей корни в такие глубины души, где любая мысль всегда остается свежей. Это современная версия христианского мифа о воскрешении. Однако что собой представляет жизнь умерших, именно их жизнь, — я не знаю.

Марьяна слушала меня молча. Она думала об истории, которую я только что ей рассказал.

— Жизнь мертвых, — сказал я Марьяне, — не могу себе ее вообразить. Даже сейчас, когда сделал все, что от меня требовалось, в том числе невероятное и смехотворное, я не могу уразуметь, что представляет собой эта их жизнь, если она вообще бывает. И даже не уверен, что она должна существовать. Сегодня все закончилось, а продолжалось всего неделю, и вот я прокручиваю эту неделю в памяти и не пойму, что же с ней делать, я не могу просто вылить ее в поток дней и ночей, из которых складывается моя жизнь.

Марьяна слушала, не говоря ни слова и уже не глядя на меня, ее взор терялся где-то за окном, за деревьями и облаками, за громадой небесного свода, где-то в краях, о которых мне ничего не известно.

— Мертвые — это наши дети, — сказал я Марьяне, — мертвые рождаются из наших ночей, но дни у них с нами разные. Они живут в незыблемом перемешанном времени, времени зацикленном, таком же реальном, когда мы созерцаем его во сне, как движущееся по прямой физическое время, приютившее нас вместе с нашими повседневными мыслями, причем в глубине души каждый чувствует, что прямолинейное время — всего лишь иллюзия, однако вполне осознать это удается с трудом, потому что само мышление вплетено в эту иллюзию.

Марьяна согласно кивнула подбородком.

— В эти мгновения, которые мы ткем вместе с ними, — сказал я Марьяне, — в этом неторопливом переплетании нитей сна и бодрствования нам представляется, что настоящая жизнь протекает не столько в механическом повторении ежедневных жестов, сколько на этой странной нейтральной полосе, где жизнь не отделена от смерти, где их руки — руки мертвых — подают нам знаки, — сказал я Марьяне, — руки сильные и неболтливые, где нам что-то говорят их лица, дружелюбные и отстраненные, всегда спокойные, иногда улыбающиеся, и пусть мы не можем ощупать, но иногда все же касаемся их, совсем чуть-чуть, и легкий вздох, оставленный ими, еще долго слышится вокруг нас, когда мы уже покинули их, чтобы вернуться в линейное время обычного дня. Эта невольная связь с мертвыми подсказывает нам, что наши земные радости — всего лишь брызги пены, гульбища ряженых и кружение пыли, — сказал я Марьяне.

Она улыбалась.

— С этим я могу согласиться. Но что представляет собой жизнь мертвых, — продолжил я, — мне не известно.

Марьяна не сводила с меня глаз.

— А о чем же ты мне сейчас рассказывал?

— Я же сказал, сам не знаю, как мне с этим быть. Это похоже на разновидность искривления времени, прорыв сна в белый день, пролом в глухой стене между двумя несовместимыми мирами. Но может быть, это всего лишь моя заморочка, сплошной самообман? Не знаю. Что из этого, во всяком случае, следует, так это то, что теперь должен хотя бы написать о случившемся. Потому что мне нужно прямо сейчас распутать все это.

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

Глава 1

Жизнь в норе и экспедиция в тайгу

Можно сказать, все началось со звонка в мою дверь.

Нет, не так. Если уж рассказывать, как оно все было на самом деле, придется отступить глубже в прошлое. Начну снова.

Можно сказать, все началось с одного сновидения.

Я жил под землей, в большой норе, которую сам же и выкопал. Пространства там не так уж и много, однако достаточно, чтобы переждать несколько дней, если понадобится. Вход у моего убежища был довольно узкий, сначала почти вертикальный, потом расширяющийся. Лаз был очень глубокий и почти неприметный снаружи: для маскировки я натягивал на него кусок брезента землистой окраски. Чувствовал я себя в норе превосходно. В двух словах, был счастлив. Наслаждался ощущением, что наконец нашел место по своему росту. Странным, однако, в этом сне было то, что я прекрасно понимал: этот лаз существует не сам по себе, он своего рода символ или, вернее, это одновременно нора, в которой я живу, и книга, которую сейчас пишу. Помнится, сижу во мраке внизу, опершись спиной на земляную стенку, нащупываю кончиками пальцев корешки, они там торчат почти повсюду, и говорю себе, что книга, которую пишу, книга-нора, в которой сижу, облегает меня без изъяна, она и есть я сам.

Этот сон я вспомнил не сразу. Поднявшись с постели, более-менее механически привел себя в порядок, час спустя уже сидел в редакции, пытаясь причесать дрянную рецензию на дрянную книгу, на которую мне поручили дать отзыв, через четыре часа вернулся домой и лишь возвращая вымытую после обеда тарелку в кухонный шкаф я вспомнил тот сон. Он нарисовался передо мной, как суровая реальность, как пушечный выстрел среди монотонного гула обыденных дел. Словно удар по голове. Подровняв тарелку на полке, я присел. На несколько минут я снова погрузился в свою нору, или в воспоминание о норе. Если бы кто-нибудь мог видеть меня в этот момент сидящим в прострации, с пустыми глазами на диване, он бы принял меня за умственно отсталого, одурманенного каким-то веществом или опьяненного дремотой. Когда волны сновидения схлынули с меня (прилив длился совсем недолго, не более трех минут), я очнулся с убежденностью, совершенно нелепой, что должен написать роман.

Конечно, это убеждение было таким же эфемерным, как породившее его забытье. Я не писал уже около трех лет, со времени путешествия в Китай, — точнее, решение больше не писать было принято как раз перед отъездом в Китай — хотя никакой причинной связи между этими двумя событиями, на мой взгляд, быть не может. Несколько лет назад я, да, писал и даже публиковал стихи и рассказы, но в один прекрасный день осознал тщету и пустоту всего этого, решил воздерживаться от писательства, если только не почувствую неодолимую тягу к нему — чего с тех пор не случалось. В результате я, ощущая странное самодовольство, присоединился к славной компании, которую Энрике Вила-Матас называет «писателями-отказниками» или «писателями Отречения»: алхимики Отказа, дальние родственники Бартлби с его знаменитой фразой I would prefer not to («Предпочел бы не»)[2]. Я был счастлив представлять себя в обществе Рембо[3], Сэлинджера[4], Роберта Вальзера[5], Хуана Рульфо[6]. Различие между нами, очевидно, в том, что им хватило мудрости написать по паре небольших, но влиятельных книг, а затем умолкнуть.

Мне часто об этом говорила Марьяна, и в ее словах, должен признать, было зерно горькой правды. «Ты страдаешь типично французским пороком, — добавляла она иногда, — ты не способен принять романическую условность, но в то же время воображаешь, что рассказывать историю — это везти читателя на своем корабле, хотя сами же французы любят говорить: „Не рассказывайте мне сказки!“. Но это ведь глупо! На мой взгляд, не прожитые автором лично истории не могут стать литературой, и обманывать читателя — значит, принуждать его думать, что говоришь правду, потому что якобы сам все это пережил. Действительность бывает только раз, она не повторяется, — говорила Марьяна, — и когда кто-нибудь заявляет, что рассказывает все как было, он лжет. Пережитые события нельзя пересказать, если их не приукрасить. Самая честная автобиография, все эти распахнутые души, даже совершенно непристойные исповеди — не более чем мастеровитый вымысел. Но с другой стороны, — продолжала она, — не существует и чистого полета фантазии. Даже в самых невероятных историях можно найти проблески правды — прежде всего, это маленькие личные географии, сиюминутные проекции умственного рельефа авторов в пространстве языка, а сами рассказанные истории — всего лишь подпорки для этих проекций. Вот почему я продолжаю считать, что твоя неуверенность в себе — путь в никуда», — заключила Марьяна.

Возможно, она была права. Во всяком случае, книга-нора не отпускала меня. С некоторым смущением я признавался себе, что эта книга глубже, чем сейчас можно понять, и что она представляет собой более реальную часть меня самого, чем та, которую я изо дня в день позволяю увидеть внешнему миру. Уверенность, что тот сон не был случайным и беспричинным, почему-то подняла мне настроение на весь остаток дня.

На следующую ночь меня посетило другое сновидение, краткий картографический сон: я готовлюсь к путешествию на несколько недель куда-то в сибирскую тайгу, где, в частности, должен пройти берегом длинной неведомой реки в поисках ее истока. Тщательно выбираю гетры и снегоступы, потом кто-то разворачивает передо мной карту местности, куда я должен отправиться. Следуя взглядом по карте за причудливыми извивами реки, чувствую растущее возбуждение от громады девственных заснеженных пространств, которые мне предстоит истоптать вдоль и поперек. Проснулся я в полном восторге, совершенно убежденным, что это сновидение и предыдущее, о норе, говорят примерно об одном и том же.