Константин Седых – Отчий край (страница 12)
– Да ты меня прямо богатырем Святогором считал! – с явным удовольствием сказал Нагорный. – Вот не думал, что живет в Мунгаловском хлопец, который меня в русские богатыри произвел.
– Это потом пришло от Никулиных побасенок. А сперва, пока я глупый был, думал, что ты конокрад или разбойник.
– Вот это здорово! – расхохотался Нагорный. Глаза его увлажнились и заблестели, а лицо совсем помолодело. – Благодарю за такую откровенность… А что, похож я на конокрада?
– Не знаю. Я ни одного живого конокрада в глаза не видел.
– Что ты тогда скажешь, если я сознаюсь, что однажды в самом деле тройку чужих лошадей угнал?
Ганька растерянно уставился на Нагорного, спросил недоумевающе и огорченно:
– Зачем же это тебе понадобилось?
– Такие обстоятельства сложились. Увозил я тогда на паре лошадей троих сбежавших с каторги товарищей. Ради этого дела я и жил в Мунгаловском, а до того еще в деревне Маньковой, недалеко от Алгачинской тюрьмы. Вместе с вашим Димовым вызволяли мы из тюрем участников Читинского восстания, черноморских матросов с транспорта «Прут» и крейсера «Очаков». Это поручила нам партия. И мы головой отвечали за товарищей, которым одни из нас помогали бежать из тюрем, а другие быстро увозили их туда, где их не могла найти ни одна ищейка. В тот раз нам здорово не повезло. Погнались за нами конные надзиратели, того и гляди настигнут – и пожалуйте бриться да звенеть кандалами. Но тут подвернулся на дороге постоялый двор. Глядим: возле ворот стоит привязанная к столбу тройка великолепных купеческих лошадей. Свежая, еще не вспотевшая. Гривастый коренник снег копытами роет, пристяжные удила от нетерпения грызут, а над ними пар клубится. Вижу я, что одно наше спасение – эта лихая тройка, за которой сам черт не угонится. Бросили мы своих едва ковыляющих лошадок, кинулись к тройке, отвязали, развернулись – и ищи ветра в поле.
– Это совсем другое дело, – сказал с облегчением Ганька. – Это и не воровство вовсе…
– А что же оно, по-твоему?
Ганька стал лихорадочно и напряженно думать. Уж больно хотелось ему найти другое название поступку Нагорного, но он так ничего и не придумал. Тот, словно угадав его мысли, задорно спросил:
– Что, кишка тонка назвать по-другому? То-то вот и оно. А мне, дорогой товарищ, этот случай боком вышел, когда меня в конце концов схватили и стали судить. Судить меня должны были как политического. Но по настоянию прокурора судьи пришили к политической статье уголовную, чтобы оскорбить и унизить меня, скомпрометировать партию, по прямому заданию которой я прибыл в Нерчинский горный округ. Судьи ухватились за эту статью, сделали ее главной в обвинении и укатали меня на каторгу как уголовного преступника. А это мне дорого стоило…
Увлеченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Нагорный оборвал свою речь на полуслове и быстро заходил по комнате из угла в угол, чиркая на ходу спичками, чтобы разжечь трубку, мимоходом схваченную со стола и сунутую в зубы. А Ганька, растерявшись и недоумевая, стоял и разглядывал приискательские с ремешками на передках сапоги Нагорного, полосатую холстинную дорожку на крашеном полу, хозяйскую кровать, накрытую цветным лоскутным одеялом, окованный красной медью сундук под порогом. Потом его внимание привлекли прибитые к заднему простенку оленьи рога, на которых висели шинель, папаха и револьвер Нагорного. Обожженные и грязные полы многострадальной шинели ясно свидетельствовали, что не всегда сидит Нагорный в теплых горенках и разгуливает по холстинным дорожкам.
Внезапно Нагорный остановился, виновато улыбнулся, глядя Ганьке прямо в глаза:
– Ты извини меня, казачок. Вспомнил я тут с тобой самое большое испытание в моей жизни и малость расстроился. Просидеть семь лет вместе с уголовниками, терпеть издевательства и оскорбления со всех сторон – нелегкое это дело… Ну да хватит толковать об этом. Все это прошлое. Давай лучше поговорим о настоящем… Жил я, понимаешь, в Мунгаловском и никогда не думал, что ваша семья окажется революционной. Молодцы вы с Романом, что оба пошли по стопам своего дяди. Романа я знал прежде большим драчуном и проказником, а тебя если и видел, то наверняка в зыбке, с коровьей соской в зубах. Теперь же ты, как я вижу, стал вполне подходящий хлопец. Да и про Романа не скажу ничего плохого. Воюет он лихо, не заносится, не сбивается с прямой дороги. Мы здесь недавно его и Семена Забережного, тоже моего старого знакомого, принимали в члены партии. Мне это было так приятно, словно принимали родных моих братьев.
– А в какую партию вы принимали Романа?
– Как в какую?! Одна у нас здесь партия – Коммунистическая, в нее и принимали.
– Что же это он выдумал? Взял и записался в коммунисты, когда дядя у нас большевик, – сказал с неподдельной обидой Ганька.
Нагорный снова не удержался от смеха. Он подошел к Ганьке, взъерошил ему волосы на голове и с необидным упреком сказал:
– Эх ты, казачок-землячок! Я-то думал, что ты по всем статьям молодец. А ты вон какой номер отколол. Неужели ты не знаешь, что большевик и коммунист – это одно и то же?
– Одно и то же? Как же так? Я думал, что они в двух разных партиях состоят. А потом и слово «большевик» мне больше нравится. Оно в самую точку бьет.
– Ну что мне с тобой делать! – развел руками Нагорный. – Раз никто не успел просветить тебя на этот счет, придется мне тобой заняться. Так вот слушай. Расскажу тебе в трех словах. Раньше была у нас в России одна Российская социал-демократическая рабочая партия. Потом в партии произошел раскол. Большинство ее пошло за Лениным, а меньшинство за теми, кто в пятом году был против того, чтобы народ за оружие брался, баррикады строил. Вот отсюда и произошли большевики и меньшевики. До Октябрьской революции наша партия, в отличие от меньшевистской, называлась РСДРП(б). Большевистская, значит. А теперь она стала Российской коммунистической партией большевиков. За что воюет эта партия, надеюсь, ты и без меня знаешь.
– За советскую власть воюет. Хочет, чтобы у власти стояли не буржуи, а рабочие и крестьяне.
– Ну что же, ответ не плохой. В школе я бы тебе за него пятерку поставил. А в жизни еще поглядеть надо, как ты понимаешь эту власть и как воюешь за нее.
– А я еще совсем не воевал. Ни разу не выстрелил по белым.
– Значит, тем более рано хвалить тебя или хаять. Лучше обождем с этим… Теперь ты мне расскажи толком, что там случилось у вас в госпитале? Почему совершенно безнаказанно вы дали истребить себя каким-то дружинникам? Ведь у вас же была вполне приличная охрана. Наконец, многие раненые могли отстреливаться и постоять за себя. Прямо обидно слышать об этом.
– Врасплох на нас напали. На свету налетели, а охрана проспала. Худо у нее с дисциплиной было. В то утро часовые сидели у костра и клевали носом. Мы это с Гошкой сами видели, когда в лес уходили.
– Значит, дисциплина была ни к черту? А как ты думаешь, откуда семеновцы могли узнать о существовании госпиталя?
– Мало ли откуда, – отвечал, подумав, Ганька. – О госпитале китайское начальство знало, огородники знали, у которых мы капусту и лук покупали. Потом ведь за это время человек шестьдесят раненых поправились и уехали в свои полки. Могли и они проболтаться. А какая-то гадюка подслушала и сообщила семеновцам. Кто бы ни предал, а тем, кто пропал ни за грош, от этого не легче.
– Вот уж здесь я с тобой не соглашусь. Мертвым все равно, а нам, живым, далеко не безразлично, кто этот предатель или предатели. Наш долг найти их, обезвредить и обезопасить себя на будущее… Я знаю, что, кроме тебя, уцелели Бянкин, Абидуев, Чубатов и Пляскин. Как, по-твоему, это надежные люди?
– Да не плохие. За Чубатова и Гошку Пляскина могу где угодно поручиться.
– А за других?
– Других я меньше знаю. Бянкина к тому же и не люблю, – откровенно признался Ганька.
– За что же такая немилость к Бянкину?
– Кричать он любит без толку, – сказал Ганька и почувствовал себя неловко. «Зря я, однако, на Бянкина наговариваю, – подумал со злостью на самого себя. – На меня-то он чаще всего за дело кричал. Не любил, когда я от работы отлынивал и часто купаться бегал».
Нагорный насупился, сердито крякнул:
– Что-то непохоже это на Бянкина, казачок. Я его с восемнадцатого года знаю. Потом жил с ним в Лесной коммуне. Был он у нас там единственным фельдшером, к обязанностям своим относился хорошо. Кричать ни на кого не умел, любил все больше уговаривать. На досуге терзал свою гитару, которую умудрился и туда привезти, и пел препротивнейшим голосом душещипательные песни. Боюсь, что и в госпитале он больше уговаривал вашего брата, когда надо было просто приструнивать. Но ведь уговорами мало кого проймешь. Вот тогда он и пускался в другую крайность, кричал, горячился, и все попусту… Скажи мне откровенно, много ты в госпитале работал? Было у тебя время для отдыха?
Смущенный Ганька с легким смешком ответил:
– Какая там работа! С домашней не сравнишь. Я, бывало, по целым дням на речке загорал да разговоры слушал.
– Вот, видишь, как оно было? И наверняка не один ты себя так вел. Забыли вы там, черти, что на родной стороне идет тяжелая война, народ кровью истекает, сражаясь за свою жизнь и свободу. Устроились, как на курорте, и еще обижались, когда вам проборку делали. Теперь мне ясно, почему вас вырезали, как стадо овец. И твое счастье, что ты, должно быть, в сорочке родился. Иначе лежал бы теперь в братской могиле на чужой стороне… Ну, разговор наш пора кончать. Хочу тебе напоследок одно предложение сделать. Хлопец ты грамотный. Слыхал я, у тебя хороший почерк. Пойдешь техническим секретарем к нам в Особый отдел? Это для тебя добрая школа будет. Сам увидишь, на какие хитрости и подлости пускаются семеновцы в борьбе с нами, кого подсылают к нам шпионить и пакостить, где можно. Сейчас ты мне можешь не отвечать. Подумай, посоветуйся с дядей и братом, затем приходи с ответом.