18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Седых – Отчий край (страница 11)

18

В глубине ограды пылал большой костер. Вокруг него сидели на досках и чурбанах пестро одетые партизаны. Широко раздувая ноздри, нетерпеливо принюхивались они к дразнящему запаху варившейся в больших котлах козлятины.

Возле свинарника у широкого корыта с какой-то бурдой громко чавкали и довольно похрюкивали две белые свиньи в окружении целой дюжины круглобоких розовых поросят. У коновязи бродили меж конских ног куры-пеструшки и клевали просыпанный овес. Неподалеку стоял на бревне вытянувшийся, как солдат в строю, огненно-красный петух и ревниво следил за курами.

– Вот это да! – воскликнул Гошка. – Гляжу и глазам своим не верю. Прямо оторопь взяла.

– Чему это ты не веришь? – заинтересовался Роман.

– Не верю, что здесь партизаны живут. Какая-то святая жизнь здесь, как у Ноя в ковчеге. Поросятки хрюкают, курочки квохчут, теленочек мычит, а усатые тигры в штанах мирно сидят у костра, варят похлебку и никого не трогают. Прямо божественное зрелище. Видать, смирные нынче тигры пошли. Весной я таких не встречал. Увидят поросенка, хватают на всем скаку – и в мешок, наткнутся на куриц – пойдет такая потеха, что лишь перья летят. А с бедных ягняток сдирали их драгоценные шкурки и торговали ими напропалую.

Роман сразу нахмурился, круто повернулся к Гошке и осуждающе сказал:

– Вон ты какой орел-ягнятник! Я и не знал, что ты гроза всех поросят и цыплюшек. В каком полку раньше был?

– В четвертом, у Белокулакова.

– Тогда понятно. Там охулки на руку не клали. Барахольщики были отменные. Где пройдут-проедут, там хоть шаром после них покати. Но теперь и их приструнили. Такую дисциплину навели, что самые отпетые ухари скорее себя дадут съесть, чем на поросячью ножку прельстятся. У нас ведь теперь Особый отдел есть. Как появились у нас зиловские рабочие, они первым делом потребовали: мародеров – к ногтю, насильников – на распыл. Сидит сейчас в Особом отделе такой дядька, которого все любители чужого, как черт ладана, боятся. Мужик беда серьезный…

– Нам завтра к нему идти придется. Журавлев сказал, что нас вызовут завтра в Особый отдел.

– Ну вам его бояться нечего. У кого совесть чиста, тех он долго не задерживает. Поговорит, пощупает от головы до пяток – и катись себе на здоровье… Ты, Пляскин, намотай это себе на ус. О старых подвигах в курятниках забудь и думать.

– Да ведь я это так, трепался…

– Тогда все в порядке. Оставайся с нами ужинать, а потом можешь идти свой полк разыскивать, если не хочешь в моей сотне остаться.

– Оставайся, Гошка, – попросил Ганька. – Вместе будем. Я ведь к тебе шибко привык.

– Посмотрю, как на старом месте встретят. Не понравится – назад мне вернуться недолго.

После сытного ужина на свежем воздухе, в котором принял участие и хозяин дома старик Долинин с белоголовым веснушчатым внуком, Гошка поблагодарил партизан за угощение и ушел. Ганька проводил его за ворота. Когда вернулся к костру, старик Долинин рассказывал про свои былые охотничьи дела. Он, оказывается, охотился прежде с одинаковой страстью на соболя и белку, на сохатого и медведя. На своем веку он добыл чуть ли не сотню сохатых и ровно сорок пять медведей.

Старик был такой маленький и весь сморщенный, что Ганька слушал его и все время ловил себя на мысли, что не верит ему. И только поэтому из всех его похождений запомнил лишь одну, мимоходом рассказанную историю о том, как в ранней молодости старик заблудился в тайге. У него была берданка и всего четыре патрона. Не желая их тратить напрасно, Долинин, чтобы не умереть с голода, терпеливо подстерегал многочисленных лесных рябчиков и всякий раз ухитрялся поддеть на пулю не одного, а обязательно пару рябчиков. В это Ганька поверил сразу и, засыпая потом на сеновале, все время думал о том, чтобы самому научиться стрелять, как этот богдатский старик-медвежатник.

7

Утром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Это был тот самый Нагорный, который однажды под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили у себя в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.

Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, он стал интересоваться этим рабочим все больше и больше. Не раз расспрашивал Ганька о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.

Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.

Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечим, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.

И отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.

Нагорный встретил Ганьку, сидя за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с туго набитыми чем-то пришивными карманами и крупными зелеными пуговицами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Здесь же дымилась жестяная кружка с чаем, прикрытая черным обгоревшим по краям сухарем.

Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его свою неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две последние складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.

– Улыбин? – спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:

– Он самый, товарищ начальник Особого отдела!

– Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?

– Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.

– Нашел чем хвастаться! – Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели. – Значит, слыхал про меня от стариков и старух?

– Слыхал, да и немало.

– Хорошее или плохое?

– Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые тебя в свою родню записали.

– Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? – насупился и сразу постарел Нагорный.

– Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что ты у него дочь крестил.

– Было, было такое дело! – заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. – Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом по-вашему… А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?

– Растет, ничего ей не делается. Вымахала такая, что отца с матерью переросла. Зовут ее Парашкой, а в насмешку – Тысячей.

– Что это за прозвище – Тысяча? Откуда оно прилипло к ней?

– От самого Никулы. Он ее любит хвалить. Прямо, говорит, не девка у меня эта Парашка, а золотая тысяча. От этого и пошло. Сам знаешь, какие у нас зубоскалы и просмешники, – охотно и весело рассказывал Ганька, видя, что Нагорному приятно его слушать.

– Узнаю Никулу. Он и при мне любил хвастаться. То коня своего хвалил, то пистонный дробовик, из которого никогда никого не убивал.

– А теперь знакомством с тобой хвастает. Послушаешь его, так он у тебя за первого друга и советчика был. «Мой кум… Мой куманек» – только и слышишь, как разговор о тебе зайдет… Я тебя с его слов совсем другим представлял.

– Другим? – еще больше развеселился Нагорный. – Каким же это другим?

– Ростом с верстовой столб, в плечах – косая сажень и грудь колесом. По избе идешь – полы трясутся, молотом махнешь – ветер поднимается.