реклама
Бургер менюБургер меню

Константин Куприянов – Музей «Калифорния» (страница 50)

18

Твоя любовь была на нас двоих надета, я просто… Знаешь, может, кто-то подселился тогда? В ответ на твою любовь? Встал меж нами темной преградой? Ты кривишься, но я начинаю верить в любого рода мистику, лишь бы только объяснить, как было возможно так ослепнуть, и позволить этому развалиться, и отпустить к берегу, где вечное лето, тебя одного?.. Может, он встал между нами? Этот демон-черт? Ты не скрываешь ничего от меня?.. Ты не скрываешь, что и с тобой есть подселенец, и что вы пришли сегодня вместе, и что принес его сюда ты как старинную незатянувшуюся рану, чтобы я оплакала ее и исцелила?

Белокожий, с жидкой бородкой, с прямыми белыми волосами, редковатыми, хотя он молодой, с клювом-носом, с хорошими зубами, с ловкими ногами, умеющий хорошо на роликовых коньках… делать кульбиты и записывать белые стихи… — таков мой демон-проводник. Умеет обращать в разговор то, что между любовниками не должно произноситься. Да, есть вещи, которые мы не должны обсуждать: женская участь, мужская участь, уж выпало нам сыграть, так лучше играть смело, без обсуждений. Но он встал, возник… Но нет, я не затем тут, чтобы осуждать тебя. Ты все сделал для нас, все… И я послушно прихожу на третью с тобой встречу, третий день подряд, чтоб побыть рядом и почувствовать семью. Я не про горевание и плач, жизнь коротковата для этого, я здесь, чтоб прикосновение запомнить. Знаешь, ведь испарятся твои слова, а тяжесть в твоих словах испарится еще быстрей, и все недостоверное, не прожитое испарится первым, прожжет свет любви врата и границы, и пограничье встретит тебя, и ты, хотя тело твое больнó и вяло, как рыцарь, прямой и смелый, войдешь в зенит славы, как войдешь однажды в меня, в мою мягкость. И так свершится наша семья. Надо веселиться, а как же?! Давай я оплету твою голову последним объятием. Последнее наше лето в Москве, помнишь?.. Все было как всегда, ты вещи возил туда-сюда, чтоб растратить время, и не понимал, что покидаешь великий имперский город, меняешь на унылое захолустье.

Там, говоришь, спортсмены и спортсменки, люди веры и хайкеры?.. Там, говоришь, кот, и нежность, и лень?.. А имперские улицы и сады — разве не смотришь на них ты исподволь в сновидениях? И корявая, трескучая речь, из которой демон-подселенец научился делать белый стих?.. На которой написал рассказ поздней питерской ночью, как будто ты убил меня: душил и убил, ты сказал, одной строчкой: „Ты подарила мне историю, ты подарила мне тайну того, как можно любить настолько, чтобы захотеть уничтожить“. — Как можно быть верным и преданным до последнего тому, кто убивает тебя, и через любовь обретать божественную власть над не-любящим? Это еще не обнажившаяся порода мифа, еще глубоко она, до той нефти недобурили гномы-искатели, но демон открыл тебе после последнего свидания со мной, как сильно ты хотел бы удушить».

Мы оба смотрим на тюльпаны, только-только дающие ростки, и на деток, и на траву, впервые узнающую, что есть воздух вне земли, и пройдет немного дней, все погаснет из сказанного — с кем ты тогда будешь наблюдать с балкончика очередной розовый закатец? С каким-нибудь хайкером, мувером, серфером? С каким-нибудь калифорнийцем, легким, как пушок, не имеющим за пазухой камня, чтоб ударить и, значит, не знакомым с ударом?.. Пройдет мало дней, и мягкость моя будет давно позади для тебя, и ты пойдешь снова один, в край без женской силы, без прикосновения, туда, где и дальше не превратиться тебе в мужчину?.. Кем и для чего ты там посеян?..

А мне сложно ей ответить. Я не знаю.

Уехал «чиллить» и вот дочиллился до того, что лучшими собеседниками стали редкие смеющиеся зеркала в квартире-развалюхе, в которой все совершается по пятидесятому разу. Уехал, чтобы провалиться в два приступа подряд и потерять еще одну опору для веры — будто есть запас здоровья и силы «чиллить» еще. Да нет, ничего не осталось, и, по существу, будет ли книжка или нет — с ней все ясно и решено. Решен, известен ее срок, понятен удел, как и удел любого голоса, попытки обрамить Бога в слова. Глупости, не выйдет, не та порода и не та шахта, не то погружение. Для такого погружения надо уметь полностью успокаиваться и вверяться, верить, что идешь именно по тому пути, который сам себе написал, а не сомневаться при каждой поломке: не оттого ли так дурно дышится, что я задыхаюсь без любви, без ласки жениной. Жена моя оставлена на чертеже, я изгнал ее из райского своего края, сказал: «Никогда ничего мне не говори». — Я не простил ее, хотя мы уж давно были не вместе и самое время было прощать. Мы проезжали мимо океана света: там в нижней пустыне есть такое место, где тысячи отражающих свет панелей солнечной электростанции генерируют силу и мощь для городов пустыни, и в этом свете потонуло мое подозрение, что она не верна, и там же оно пробудилось, когда ехали снова, год спустя, и я велел ей: «Уходи и никогда ничего мне не говори».

И это наш последний с ней разговор: я не могу тебе доверять, понимаешь?.. А значит, мне уж никому не довериться: ни людям, ни красоте, ни любви, которой снова одарят меня однажды. Много ли надо для радости да семьи? Говорят, доверие да вера. Что кто-то ведет тебя по этому тоннелю, по слишком хрупкому бревнышку над бездной, где справа-слева-сверху-снизу бьется пламя, и без доверия к тем, кто ведет, начерченному на правой ладони, пересекающей линией сверху вниз, нет шанса пройти. Другие, без линии, выброшены на то, чтобы упиваться вольницей, а нам, скрепившим договор тяжелым Возмездием, по тоннелю идти, и я больше не могу идти один, но и взять тебя — не возьму. Я уже стал собой, и я — это «я без тебя». Это черный подселенец, в чужой мир, на чужое побережье, по-другому не получилось. С тонной времени и пустотой в списке «близкие друзья». Нет людей и завтрашней цели, хотя мувер-серфер-кайфер на балконе, при розовом закате, всегда повторяет, что без цели лучше и не начинать, а если цель даже и глупа — например, быть автором слов и знаков, — если не она тебе начертана по чертежу, то и такая цель всяко лучше, чем бесцелие. Бесцелие хуже бездомицы, хуже прочих пустопорожних слов, которые выдумал, а завтра их забыли… или сожгли, или спародировали. Не знаю, как тебе еще описать, что я чувствую, жена, просто не знаю.

(курю третью и посыпаю голову пеплом, курить мне никак нельзя, будущий приступ научит, но я не смотрю на нее без дыма, просто не могу. Она сидит в отдалении, словно не было между нами единственного поцелуя и долгой социальной дистанции — safety, как-никак, first, — и мы копаем глубоко, мы уже ударяем по крышке подлинности, но нет сил пробить ее. Не для нас.) «А я буду чувствовать за нас обоих теперь, не переживай», — ласково, приветливо предлагает, и я наперекор только что ей брошенного узнаю свою девочку, свою, для меня посеянную в этом тоннеле без огня освещающего, но полет к ней длится лишь некоторое время… И вот вновь, словно не было прояснения в свинцовом небе, я на дне Долины смерти, там, где приходится признать, что Бог любит меня, а я не готов довериться даже своей жене.

Спазм, и время останавливается. Стоит время, будто мы его обуздали, и вокруг замер аэропорт, дожидается, будто в кино: сейчас я снова скроюсь за углом, наблюдающей за мной девочки не станет, птица унесет меня с легкостью через полмира, сбросит на побережье, где я не нужен, и кости собираешь понапрасну еще шесть лет, и тает срок, здоровье, надежда, а девочка смиренно ждет, пока лето не желает превратиться хоть во что-нибудь:

«Я буду ждать за нас обоих. Как терпеливо ждут прилива песчаные черепашки-младенцы, чтобы попасть в воду, так я буду ждать утра и накатывающей волны, которая вернет тебя в мои оплетающие объятия. Верь и люби, а уж остальное я протерплю за нас обоих, я буду ждать. Я буду ждать. Это не щедро, о чем ты? — это обычно: ты ждал, и я теперь села ждать. Самолет твой давно улетел, и темнеет, и проходит жизнь, и самолеты делаются не нужны, и гасят свет в аэропорту, бредет бригада уборщиков и не замечает меня, калачиком свернувшуюся на холодных креслах, под платками-одеялами, и соскребают с ненужного аэропортного пола жвачки и чиркаши ботиночные, и все превращают в чистоту, в несуществование, пока я жду. А потом они сносят его…

Это доля моя, моего рода, моей с тобой семьи — ждать. Сперва ты ждал, пока я появлюсь, теперь я жду, пока ты появишься. В том же аэропорту, в краю смыслов, в царстве значений, слов, букв, энергий, Силы, в домене Возмездия. Я жду. Просто хочу, чтоб знал ты, что я жду и не пою, не ношу паранджи, не молюсь, не делаю вид, что пишу стихи или картины, не хочу, чтобы думал ты, будто я страдаю, или плачу, или сомневаюсь, не хочу, чтоб думал, что поэзия есть в том, чтобы боль мужчины превращать в боль женщины — так просто между нами случилось, сложилось, не надо лишних смыслов искать и знаков… — я хочу, чтоб сосредоточился ты лишь на том воспоминании, когда покинешь меня, что под сердцем этим (показывает на центр смиренной груди) все еще есть пространство для плода, от тебя зачатого. Ничего не хочу, кроме того, чтоб ты знал: ждут. Есть те, кто ждет, а раз ждущие есть, ты не угас окончательно, хотя и да, ты смертен, это тяжелое познание, я понимаю…