Константин Куприянов – Музей «Калифорния» (страница 38)
Сам Тибетец уже не помнит. Выдумывает, кажется, если спрашиваю… А я думаю, что знаю, что когда разъедавшая голову тьма отступила, а затем перешла в чью-то другую голову, он стал одержим идеей исцеления, правом на исцеление. Люди веры говорят, что с того света можно вернуться, если берешь на себя бремя спасения других. И хоть мне слышится в этом некая банальщина — все же это похоже на правду. Нельзя вернуться, если не собираешься меняться. Тибетец стал видеть всюду возможность изменить ход течения Неба, и с этой силой-чувством, одержимый и навсегда молодой, он теперь носится по старой недоверчивой России, где ультрасовременность — ракеты, компьютеры, банки и Интернет — соседствует с дремучей древностью и суеверием, расстелившимся по низинам степей и ложбинкам лесов.
Всесилие обладает странной уловкой: оно продолжает царить в тебе, даже когда ты всего лишился. Так, за долгие десятилетия Тибетец потеряет семью, дом, родину, место в жизни, попадет в Америку, проиграв сражение с бандитами в Калмыкии, и снова потеряет все, на этот раз в Америке: семью, дом, место в жизни… Так по кругу, пока я не встречу его, чтобы записать, как полагается ученику. А что будет дальше… гадать не стоит: похоже, намечен новый дом, и новая семья, и даже новая страна, особенно после две тысячи двадцатого, когда с Тибетца сняты ограничения условного освобождения и он волен ехать на все четыре стороны, все чаще в его мечтах страна третьего мира, где легко и просто купить дом и осуществлять всесилие, исцеление, торжество над Небом.
Из-за тюремной истории другие русские в городе его не любили, презирали, не приходили на вечеринки, где бывали я и он — меня забавляло первые месяцы дразнить их, но, конечно, были и настоящие причины, как он угодил туда. Постепенно я узнал, что Тибетец лишь до тех пор твой друг и союзник, пока не слышит слова «нет», тем более от женщины. Слово «нет» заставляет его лишь упрямее давить и вгрызаться в твои кости, и так, очевидно, происходило всю его жизнь, с тех самых пор, как он понял, что если победить смерть, то нет ничего непобедимого. В рамках одной короткой жизни, может, ты и проиграешь одну-другую битву, отступишь — но на огромном, узорчатом масштабе («нет смысла, но есть замысел» — его постоянная присказка) ты — победитель, овладел секретом победы над смертью, и не просто абы какой — а смертью человеческого тела, — и посмотрел на смерть, и не отвел взгляда.
Но жертвам объяснить и доказать это трудно, и местный Левиафан швыряет Тибетца в тюрьму, лучше не зли его. Я так боюсь бездомицы и тюрьмы. Учитывая мое прошлое, мне втройне страшно, и на почве страха во мне растет неутолимая потребность, чтобы, пока я блуждаю, дома в темноте и тишине старческой хижины кто-то ждал… И вот, опираясь на всесилие друга-Тибетца, четвертого учителя, карабкаюсь к мысли, что надо преодолеть хотя бы один страх-заслон детства и сделать один геройский, нелепый поступок. Наивный и не пафосный, но все же значительный, как все в настоящей, не сделавшейся романом жизни.
Пятый учитель. Похоже, я готов.
День в июне две тысячи девятнадцатого был пасмурным, тут часто именно ранним календарным летом выдаются пасмурные дни — пришел Лева.
Стал рядом новорожденный ангел. Лева смешной и непосредственный: Леве все — игра, и любая бумажка ему — игрушка, он не различает ценности покупной и случайной вещицы, и он оборачивается и мяукает: просит — поиграй, просит — погуляй со мной, потом всхрюкивает, нежным мягким животиком ложится на плитку и забывает, чего хотел, огромной улыбкой растягивается, выгибает спинку, снова забывает, зачем приходил, и уходит полежать в другой комнате, но просыпается и забывает, где я, и приходит найти меня и поиграть со мной. Знает он, что без него не утолить и не утешить мне тоски, и я помещаю внутрь маленького хрюкающего комочка шерсти сердце, потому что только там ему не страшно, только там знает оно, что есть любовь, не предающая, забывающая, но не способная хитрить, говорить и требовать, а только знающая игру и ласку.
Как настоящая мать, я прожил с ним сперва в ненависти, затем в восторге два незаметных года. Из лета две тысячи девятнадцатого в лето две тысячи двадцать первого: из отсутствия веры, что мы сможем жить вместе, в веру в то, что дальше я таки сумею быть один. Ни одного дня с тех пор, как Лева пришел, я не чувствовал себя здоровым и жил как будто дожидаясь чего-то. Известно чего: я ждал, что дыхание само расчистится и я смогу снова дышать-любить… Сложно вспоминать об этом периоде, ведь всю жизнь, кажется, я ходил украдкой, уберегая тело от какого-либо напряжения или насилия, хотя тело не было у меня слишком уж дурным или слабым, но постепенно я перестал демонстрировать тело.
К зиме две тысячи девятнадцатого я окончательно оставил попытки бывать с женщинами: мне исполнялось тридцать, и я видел, что секс становится чем-то немодным, необязательным, напрягающим, а не расслабляющим, но мир вокруг все еще официально был соткан из секса. Особенно этот, южно-калифорнийский, мир, который мне достался — простоватый, молодежный, почти детский, — лучший край, чтобы быть любовником и ребенком. Всему свой срок: до прихода Левы три с половиной года я побыл любовником, крепким и здоровым и даже слегка туповатым. И вот Лева позвал возвращаться в желанную древность себя — в детское пограничье.
Лева учит меня, как быть смешным, непосредственным и не стесняться себя. Любит относиться к себе с простой любовью: без лишних, ненужных вопросов, без концентрации на несуществующих, будущих вещах; учит быть исключительно здесь и сейчас: только тут происходит игра, только тут вспыхивает и бывает любовь. Не будет любви никакой в будущем. У Левы четыре белых лапки, он мой ребенок, белая грудь у Левки, белый чуть свисающий животик, полосатый хвостик и огромная серая мягкая спина; Лева тихий, озорной, очень умный и ловкий. Лева огромный, с маленького терьера ростом, с маленького мопса весом, его мозг неплохо вкручен в сеть живого электричества, и он знает, что есть границы, разделяет «себя» и «не себя», не льнет, не пристает и дозированно демонстрирует привязанность. Лева ритмичен, и у него есть чувство баланса; глядя на него, я учился законам пропорций, терпения и отдыха, грации и осторожности. Лева — осторожный зверь: ни разу не разбил и не уронил ни предмета; Лева — итальянец: любит хлеб, корки пиццы и футбол, у него реакция лучше моей, и размер не может стать ему помехой, хотя на первый взгляд он жир-ненький, огромный кот. Лева кажется беззащитным, но пару раз я заставал его в деле: с соседскими собаками или с собакой (метисом дога) друзей: он не давал им спуску, точно знал, как защититься и вызвать страх. Общение собаки и кота — как взаимодействие экстраверта и интроверта: в своей замкнутости Лева походит на меня.
Ведь я закрыт, даже учителям, предлагавшим помощь, не разрешаю работать с моим телом. Я не могу вернуться в мир женщин: сердце мое спрятано отныне в коте, а страх не дает мне ни обнять, ни даже взглянуть на ту, что могла бы отозваться. Впредь моя участь — лишь превращать Ведьм в них самих, и Юлия стала, похоже, последней ушедшей без превращения.
Я не демонстрирую обнаженное тело, а тело кряхтит да слабеет. Дни, последовавшие за странным, необдуманным приходом Левы, чуть не убили меня и пробудили старую болезнь легких, которую почти поверил что победил к этим месяцам. Не тут-то было, и я хочу уподобить свою любовь воздуху, и первым делом из меня наружу вышел застоявшийся черный выдох. Я был в ужасе и отчаянии, я совершил ошибку — стал думать об этом и гнуть себя к земле, Тибетец не мог помочь, Гурума была бессильна — и вообще никакой дух, никакой бог не смогут исцелить твердую, слишком плотную плоть, если она сломана. Работай, если собрался пережить это, долго и утомительно, учись алхимии дыхания. И я стал работать, выкарабкиваться из ненависти и астмы.
Через четыре недели я почти восстановился от острой стадии приступа, но болезнь пустила корни и полностью уже не ушла, пока не ушел Лева. И я, как родитель новорожденного, желал ему сперва смерти, неосознанно, но глубоко, истово, это и был застоявшийся старый воздух, и пока он не вышел, любовь не могла подняться на поверхность, не могла достичь головы и поставить надо мной купол. Оказывается, то, что я почитал прежде за любовь, было просто разного уровня позывами страсти, и даже, может, самые сильные мои «влюбленности» были не более чем отчаянными спазмами желаний — овладеть красотой, присвоить ум.
Болезнь приподняла меня над всем этим, отделила меня от тела, показала, что есть куда большее чем тело: может, в раннем возрасте (мать говорит, до семи лет я не выходил из приступов дольше чем на месяц, то есть примерно пять лет подряд не дышал нормально, а только жадно глотал воздух, которого никогда не хватало) от болезни и произошла чрезмерная, ставшая потом «писательской», внимательность, экзистенциальный ответ на вероятность вскоре исчезнуть.
Надо было успеть подметить, ведь срок очень короток, срок истекает. Я устал, должно быть, за пять лет ждать нормального вдоха и выдоха. Устал и в некоторой степени отупел, так что стер это время к черту. Задуматься — я ведь действительно едва помню себя до того, как болезнь сняла хватку, а записываю я это из третьего года новой болезни, готовый и приготовившийся к тому, что болеть понадобится еще три или пять лет (пяти- или семилетний цикл, по крайней мере, он учит смирению перед временем и тому, что должно произойти через время в твоем лице).