Константин Куприянов – Музей «Калифорния» (страница 37)
В дело вступает герой второй части, детектив Рэндал, переживший забвение и обновление — методы будущего держать тело новым и свежим, подновляя клетки нужных обществу героев каждые сто лет. Цена продленной жизни — «странная», недостоверная память (за год до этого расписывал ее в другом рассказе, осмысляя предательство женщины). Рэндал спал несколько лет и проснулся молодым человеком, в теле, которому сто двадцать лет, но которое жаждет и умеет убивать и преследовать, и вот он мечется по пустыне, собирая осколки семейной истории Гофманов: гения-профессора и бесталанного сына, ничего не создавшего, кроме счастливой крепкой семьи, которая теперь оплакивает его, развеянная по миру: жена в Палм-Спрингс спрятала детей, чтобы их не настигла участь мужа, но охота открыта. Рэндал спешит узнать, кто и зачем открыл ее, тем более теперь, годы спустя. Проснувшийся борется со временем, гонится без надежды догнать, узнает постепенно, что за тайной Гофманов маячит и мрачная тайна его собственного забвения, и правда о том, как и кто жил раньше в его теле и почему зафиксированное в памяти о прошедших ста годах не вызывает никаких чувств к прошлому, а в настоящем он испытывает только кровавый голод и желание причинять боль.
Он убивает случайных дикарей в пустыне округа Империал, убивает телохранителей подозреваемого, и роман мой понемногу превращается в кинобоевик, я теряю над ним управление, я теряю сцепку с собственной историей, чересчур яркой и яростной картинкой он скачет прочь от меня, я в погоне за Рэнда-лом теряю нить погони самого Рэндала и постепенно оставляю его без любовницы, без старого и нового напарника, без подозреваемых — все мертвы, — я не могу предотвратить это, и мне сладко от того, что история превзошла мои ожидания и использовала меня для своей жатвы! Жутковатое разоблачение немой, бесчувственной машины наступает в финале, где Рэндал осознает, что не человек стоит за кровавым наваждением, что машина не знает цену крови и страданию и убивает (и еще убьет вскоре) лишь потому, что запрограммирована решать уравнения, а сам Рэндал — не более чем такая же управляемая машина. Память его подчинена воле механического Левиафана, давно автономного от управлявших им, от их человеческих чувств. Темные лорды: старые короли пустыни, масоны и генералы, управляющие землями (делают вид, будто чем-то управляют), лгут сами себе, но Левиафан давно разросся и поглотил их и составил собственный график умерщвления, и все, для чего им нужен детектив — это понимание последовательности. Они одержимы страхом за себя и мечтали бы остановить чертов неумолимый Интеллект, убивающий с отточенной методичностью. Им плевать, кто убил Гофмана-младшего, это дело Рэндалу подкинули как зацепку, чтобы он пошел в пасть чудовищу; им надо знать, кто, когда и почему следующий и можно ли обуздать эту силу.
А Гофман-старший, как выясняется (третья часть романа, еще двенадцать лет спустя), вполне себе жив, прожил все эти двадцать четыре года, спрятанный и продолжающий секретное исследование, обещающее даровать власть уже не только над сроком жизни, но и над сознанием любого человека — абсолютную власть — следующим после человеческого идет сознание как таковое.
Старик-профессор пережил смерть сына и его жены, бегство внуков в Европу от наступающего царства И. — безголосой машины. Рэндал узнает, к ужасу своему, что все его мысли, вся его суть — результат программирования, примерно три секунды «реального» времени, за которые он успел прожить несколько недель, успел полюбить, возненавидеть, убить, засомневаться, покаяться, подружиться, потерять друга, догнать убийцу, почти остановить его… Все это — ловкое вычисление И., одна из миллиарда возможностей, и забвение тут же стирает Рэндала, напоенного этими чувствами. Стирает к черту, он превращается в белое пятно, вся вторая часть — сто страниц подробного текста — укладывается в три секунды работы кода, в раскрывающийся и срываемый бутон вариации, и профессор Гофман бесстрастно срезает и кладет его на дальнюю полку дальней картотеки. Шмыгает носом и усмехается: могло быть и так. А могло и нет — моделирование, не больше. Как с моим Музеем, кстати, но поехали дальше. Третья часть — это допрос.
Еще через двенадцать лет (итого в увесистый томик помещается без малого тридцать шесть лет неотдаленного будущего) одной ночью в понятном мне Сан-Диего ведут допрос двое и двое отвечают на вопросы. Третья часть — в наименьшей степени художественный текст, а скорее пространный автокомментарий, объяснение для читателя, что же он такое прочитал и увидел в двух предыдущих частях, хотя, как умел, я спрятал это в оболочку художественности. Шел август (к этому лету придется вернуться отдельно), я восстановился после болезни, позабыл поездку, позабыл поразительный запах земного нутра в вулкане Йеллоустон и позабыл многое, с чего и начинал. Тибетец удивился, когда я сказал, что он не поместился в такой большой книге (получилось без малого страниц двести пятьдесят): «Я вроде совсем небольшой, и что, совсем не было места?» — «Ты огромный, — пришлось возражать. — Смотри, сколько энергии».
Тут, к концу лета, я уже научился подыгрывать ему, вникать, будто
Целый сюжет, весьма поэтичный, действительно просился на этом месте, а в моих плохо осязаемых реалиях будущего я стремился скорее сказать о том, что еще может быть, нежели о том, что было. Жаль, сам Тибетец частенько менял историю: по крайней мере, то мне казалось, что отец его был жив и участвовал в исцелении, то вдруг заявлял он, что отец к тому времени давно умер и лечил его с того света, то в третьей версии история приобрела черты уже совсем фантастические: якобы молодой мой друг, разбитый параличом половины тела и умирающий от рака, дошел чуть ли не пешком до самого Тибета, где и встретился со своими пятью Учителями, которые поселили в него не только веру, но и невероятные способности духа.
Да, можно было наплести тонких прутьев, очертить исцеление поэтическим, колеблющимся облаком загадки. Скорее всего, и сам Тибетец спустя почти пятьдесят лет едва бы вспомнил, что там именно происходило, в середине-конце семидесятых в скудной калмыцкой пустоши, посреди раннего горячего лета, посреди его головы, в которой чернота съедала клетки и кости, ширилась из-под переносицы, пускала любопытные отростки под губы, в горло, мозг — короче, становилась живым черным растением, век которого не длиннее короткой агонии молодого мужского тела. Грустно наблюдать, особенно если это твой сын, особенно если знаешь, что карма его грязная, и веришь, что он и не должен выжить и лучше бы ему уйти. И медлишь… Не можешь принять решение — хм, а ведь побыть как рассказчику в его отце мне стало даже интереснее — ждешь, что, может, будут намеки и обещания Неба, тихий шепот в течение непрерывного мерного потока о том, что эта жизнь спасется и нет смысла менять направление судьбы, а если тянется рука поменять… «То помни, — скажет Небо в беззвездном ветреном откровении, — что ломаешь не меня, ломаешь себя. Меня же невозможно сломать, — настаивает Небо-судьба-течение, — ведь я вода. Против меня не властно Возмездие, и мстить мне невозможно. Оттого ты стал ведьмаком, что понял наконец, что не отомстить женщине, удел которой — быть водой, а только послужить ей можешь. Что может повредить воде? Воду может ударить кто угодно, но ничто не в силах сломать воду, вода всегда примет очертания и форму ломающего, а значит, ломающий заведомо превращается в воду, так будет и тут. Воду испарить возможно, но всегда возвратится вода. Что выберешь, Тибетец?»
Отец исцеляет. После долгого, многодневного колебания выбирает: «Не в силах я смотреть на то, как в голове сына ширится и превращается в растение без-мысленная, бессмысленная опухоль; и даже если что-то в нем должно расплатиться за старое, за древнее убийство — ничего общего с ним не имеет этот сынок, лежащий передо мной, — в которого столько упрямства и старания было погружено и за которого столько молитв произнесено». О, да тут драмы на десятки страниц, и, при желании вытягивать, я бы и тянул ее… В сухих очертаниях скелета нет ничего лучше, чем если рассказ описывает людей накануне окончательного решения, где вся противоречивость расстилается перед ними: нечто, что Небо-вода действительно не в силах усмотреть со своей вершины и для чего превратилось в сухость-Землю, в тело, в людей.