Константин Куприянов – Музей «Калифорния» (страница 28)
«Мэдди была чистая любовь. Теперь она беременна от другого, и я приглашен на праздник в честь рождения ребенка. Апрель длится, когда получил я приглашение на июль».
Теперь уж, когда прочитано, давно живет в мире ребенок Мэдди, и этот ребенок — любовь, чистая по-прежнему, однако не моя. А моя Мэдди растворилась во времени, короткий абзац вернет ее, но ненадолго, обрывочно, вот он:
«Мэдди жила в машине на Оушен-Бич. Вся моя любовь живет на Оушен-Бич, даже странно, как много уместилось на столь крохотный пятачок меня и любимых моих. Мэдди продавала цветы по средам на рынке, а еще вышивала, продавала свою вышивку, еще работала в баре, приносила напитки, еще она была неплохой trimmer — стригла марихуану, иногда легально, иногда нет. Особого порока в том, что прислуживаешь в Южной Калифорнии марихуане, нет. Мы все чуть-чуть ослеплены, благословлены этим. Еще Мэдди подрабатывала две-три смены в неделю в магазине эзотерических товаров, там продаются вещи разной степени полезности: от необходимых всем мыла, масла и так далее до кристаллов и камней — вещей, которые разве что будут хорошо смотреться в интерьере или которые можно зачем-то таскать в кармане. Я бездомный-безродный путешественник, какие там интерьеры?.. Ясно, что я таскаю зеленый камень из магазина, где работала Мэдди, всегда в левом кармане. В тот день, когда я купил его, не писался текст, и я сказал: „Do you want to go have dinner with me?“
Вообще-то, она ответила, по-калифорнийски увиливая от прямых лучей: „Well, I’m actually seeing someone“, и я ничего не почувствовал. Просто пожал плечами и сказал: „Okay“. В левом кармане уже лежал безымянный зеленый камень — мелкого дракона остывший глаз, — и я поглаживал его.
При всем обилии занятий… а, да, еще Мэдди была массажисткой и умела делать энергетический массаж, еще она прекрасно готовила и раза четыре в год находила подработку на больших кухнях. Удивительно, но при всем невероятном поклонении культу еды и еде как таковой американцы платят своим поварам гроши. То есть главный повар на кухне может, например, получать в Калифорнии долларов семнадцать в час, это очень-очень мало, но, впрочем, ладно, тут про любовь, а не про то, сколько кто за что получает…
Пытаюсь объяснить, что Мэдди не была ленивой, или бестолковой, или бездельницей. Не хотел бы, чтоб думали о ней так. Просто при всем обилии своих занятий, добром нраве и ловком крепком теле она оставалась нищей. Все мы тут, крестьяне и гномы, — нищие, и ходим, увиливая от прямых лучей, в минимуме одежд.
Неспроста она столькому научилась in her early twenties: ее выгнали из дома родители без особой драмы — просто душным ворчанием, постоянным давлением, беспорядком и хаосом, дурными отношениями и придирчивыми взглядами — дали понять, что им лучше без нее, и, чтобы экономить, она жила в машине, ну как „жила“: спала в машине, если не спала с кем-нибудь, у кого-нибудь. Во второй раз она согласилась на мое предложение без колебаний.
Выбирала она район получше, естественно, изучала внимательно запрещающие знаки, крестилась, закрывала чем-нибудь затонированные окна, складывала задние сиденья (со временем попросила меня их демонтировать и продать), спала чутким сном. Ребенок будет ее чутким и тревожным жителем чужого сна. Не узнает он, из чего растет его генетическая предрасположенность к зыбкому, легко нарушаемому сну. Я ничего не узнаю о нем.
Для опыта я однажды предложил ей поспать там вместе. Не в моей старенькой, тесной, но все же — квартире, а в ее машине, на излюбленном ее пятачке. Просто было интересно, холодно ли это, и насколько тревожно, и какие сны рождаются в остывшем машинном брюхе. Не то чтобы до или после я никогда не спал в машине. Спать в машине, особенно на юге — это нормально. Я не считаю (больше) зазорным для взрослого человека жить в машине или даже в палатке. Я купил, помню, на второй раз у нее вышивку и о чем-то нескладно пошутил деревянным от акцента голосом, просто не сдержался, хотя всегда сдерживаюсь, мол, надо же, в тот раз ты продавала камни, а теперь ты шьешь? Не гожусь я в ухажеры для американок, был уверен, но вдруг она рассмеялась, словно я что-то смешное сказал, и я ожил и сказал уже нормальным, плавным, пластичным английским: как она хороша, как она хорошо шьет, что, должно быть, дом ее хорошенько украшен, и она беспечно пожала плечами: „Not that I have a house, but yeah, my car is decorated“.
Любой местный левак точно подтвердит, что это нормально. Больше того, если ты не жил хотя бы сколько-то машине, то ты скорее угнетатель. Весьма вероятно, что ты злоупотребляешь (тут главное — корень „зло“) рядом врожденных или приобретенных по праву рождения привилегий, которые выписал тебе слепой случай (леваки, как мы помним, сплошь неверующие, значит, Максово „живое электричество“ для них — только пустой набор звуков, вера их зиждется и сейчас на великом краеугольном камне классового разделения, впрочем, это не точно). Если ты годик не пожил на улице, под мостом, в грязище, блевотине, депрессии, ненависти к собственному телу и телу общества, которое способно функционировать как ни в чем не бывало, пока ты рядом, раздетый и отвратительный, протекаешь через него, как порченная клетка крови, чертовы леваки заклеймят тебя. И будут, черт возьми, правы! Наконец-то я могу выдохнуть, покинув полицейскую сцепку, и вступить в их наркоманский хоровод с чистой совестью.
Хотя я должен иметь право на исключение: я в изгнании, я в добровольной ссылке, я пересаженный цветок, я спал в чуткой ненадежной кровати-капсуле, с Мэдди я выскочил оттуда с первым треском соловьиной свирели. Я свой, ребята, я не угнетатель!..
Дело было в добром, богатом районе города, La Jolla, это даже не отдельный город и не район Сан-Диего — это „village“, „деревня“ — строго для „своих“, богатая и надменная, тяготеющая к прохладе воды подле обрывистого холма Соледад, увенчанного белоснежным крестом; началось это утро среди посапывающих особняков „старых денег“. Здесь не совершают преступления на улице, здесь все убийства творятся чинно и благородно, как и прочее насилие, в тени дедушкиных часов и портретов, за шторкой или за скользящим экраном из сухого папоротника, в подвалах и на частных вечеринках на чердаках и крышах… В таких местах тебя не ограбят, и Мэдди лениво выглянула из-под одеяла на мою суету, на холодок, пущенный мною в ее машинку (продолговатый Поло как раз годится, чтобы спать или возить доски на пилораму), и не поняла, кажется, причин моей прыти.
„This place is pretty safe you know“, — сказала заспанным сладким голоском моя Мэдди, она была вся соткана (сшита) из любви… Ясно я увидел тем утром, что староват для такой живой любви, что любовь была в каждой ее поре и ждала малыша, сочилась из нее постоянной аллергией. Что, душный и заплутавший, я не гожусь стать отцом ее ребенку. Ее огромной душе было тесновато в маленьком спортивном теле, которое она поддерживала в форме сквозь все злоключения, зависимости и аборты, но мне сделалось впервые до ужаса душно от себя. Оказывается, невинность моего прошлого ушла далеко, и чем-то слишком усложненным я стал, нагромождением ненужных знаний, которые тянули вниз, в омут одиночества.
Я понесся прочь из этой машины…»
Я сочинил свое послесловие нашей с Мэдди любви, продлившейся… Впрочем, что толку мерять любовь временем? Хуже только числом половых актов. Любовь — это окружающая энергия, а не конкретика, не список, и многострочным послесловием я ставлю на ней жирный крест. Также дурно выглядит вера-автокомментарий. (
Вижу, как изменяется любовный восторг от года к году, вижу, как тончает, тише делается; собственно, вовсе он уже не восторг, а искреннего восхищения, с которым шел я к первой великой любви, второй, третьей… нету давно. Недостаточно наивности, а без наивности нет невинности, но я бы не хотел продолжать эту цепочку умственных выводов…
Ведь давно утро, над ее городом вечное жаркое лето, и Мэдди снова беременна — слава богу, не от меня, — вечно она беременеет, чудо-факинг-женщина, и в этот раз никаких абортов, она больше не станет убивать. Она сохранит и преумножит род этим летом, которое наступит сразу после ненавистного апреля. От нее произойдет следующий род бродяг на переполненной земле; мой шепот о том, что я пытался сформулировать ответ на вопрос «как я влюбился в американскую бездомную красотку?», постепенно сотрется, а ребенок — ребенок будет вечно.
Ребенок никуда не денется. В‐восьмых, препятствует верить детская наивность, что все устроено благополучно и без усилий моей веры сложится. И если честно, я не понимаю, зачем прикладывать столько усилий, раз льется радостное вечное лето
Мне делалось иногда одиноко бостонской ночью в своей комнатке два на три, когда бессонница только начинала пускать во мне корни. И в недостаточном, половинчатом забытьи я терзался предчувствием одиночества и ужасом, что не вернусь ни к чему привычному: в любимую Москву, в любимую женщину, в любимое заблуждение. Необходимость веры, невзирая на все антиаргументы, мучила меня.