18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Коровин – То было давно… (страница 65)

18

Обоняние у охотничьих собак чудесно, но и слух зверьков удивителен. Отдаленный крик филина приводил зайца в оцепенение, и он бросался бежать, залезал в дрова и хворост.

Наутро, когда я проснулся, в окнах было бело. За ночь выпал снег. Какая красота! Светло. Какая бодрость в воздухе! Пахнет снегом, потемнели леса.

Заяц рад больше всех снегу. Всё время у крыльца, прыгает, ложится, домой не идет.

– Во пороша-то хороша… – говорит Дедушка. – Жди, к тебе, Лисеич, Гарасим придет. Сейчас самая охота. Ишь, наш Васька как рад, гляди-ка, снегу-то. Домой не загонишь. И не ест ничего. Снегом напихался. Знать, ему надобно, белый стал… подлаживается, чтобы не видали. Как всё устроено у Господа – и зайца хоронит. Э-эх, человеку не дадено…

Верно сказал Дедушка: пришел ко мне охотник, крестьянин Герасим Дементьевич.

– Ну, Лисеич, – сказал Герасим, – и чего… Вот что: у Глубоких Ям, по ту сторону, где глухарей выводок нашли, помнишь, – что наследили рыси… Сосчитал – шесть. Вот охота! Но по деревьям, знать, ушли. Я дале не искал, а значит, их там место. А у Поповки – волчий след, в утро прошел. Должно, видать – в моховое болото ушел.

– Видал ли ты рысей-то, Герасим Дементьевич? – спросил я.

– В этот раз не видал, – ответил Герасим, – а за прошлый-то год убил одну в овраге. Куда ее? Шкурку-то отдал я одному из Москвы. Ведь они есть велики и вот злые… Орут вот, как кошки, а хвоста нет. А на деревьях их не увидишь, к дереву припадет – не видать. Глаза отводит.

– А не слыхал ты, что кто приучил рысь, вот как я – зайца?

– Не слыхал. Где ж, она злая, нешто ее приучишь. Зайца-то легко… Рысь, где же, она загрызет…

– А я видал, – говорю, – рысь большую, ручную. Ну вот просто как кошка.

Герасим посмотрел на меня с недоверием.

– Видал в Москве, у Арсения Абрамовича Морозова, – говорю я, – большая рысь, на ушах кисточки, красавица. Глаза большие. Сидела у меня на руках, и я ее гладил. А она мурлыкала, вроде вот как кошка.

– Да что ты? – удивился Герасим. – Чудно… Вот, Лисеич, что, дело какое. Очень жисть этих зверьков тоже тяжкая. Человек на их нападает, куда деться им, житье трудное. Человеку тоже друг от дружки спасаться надо. Выходит, что человек тоже в зле живет.

– Говорили в старину, – говорю я, – что человек человеку – волк.

– В старину… – сказал Герасим, – сказано было? А пошто же доселе так осталось? – И Герасим засмеялся… – А то и то: человек-то человеку много хуже, чем волк. Волки-то друг дружку не обижают. Дай-ка волю человеку, сними-ка сабель, штык да закон – хуже волков друг дружку заели бы, замучили… Скажи – пошто вот заяц живет с тобой, не уходит в жисть свою прежнюю?

– Я сам, – говорю, – удивляюсь.

– А вот зверь – а с понятием. Он чует, что ты, Лисеич, любишь его, не погубишь, жалеешь. Вот что… Заметь – зверь малый расстался с волей для тебя, сердце его малое привязалося к дружбе, с человеком жить, что и собака…

– Но я кормлю его…

– Это не всё. Вот и дед кормит его, более еще, без тебя-то. А он с тобой всё. Знает, что ты его кормить велишь, хозяин ты, и обижать не дашь. Как дитя малое чувствует…

Заяц сидел на подоконнике. Он вдруг весь вытянулся, высоко поставил уши и слушал. Его светлые раскосые глаза настороженно застыли.

– Смотри-ка, заяц слушает, – говорю я Герасиму. – Не едет ли кто?

– Ишь ты, – подойдя к окну, сказал Герасим, – верно ведь: кто-то в ворота заворачивает. Это к тебе, Лисеич…

Посмотрев в окно, я увидел тарантас. В нем сидел человек небольшого роста, закутанный в шерстяной шарф, в котелке – Валентин Александрович Серов. Я встретил гостя у крыльца. Заяц прыгал, увидав знакомого, – Серов летом был у меня, написал этюд с зайца. Тот послушно ему позировал. Валентин Александрович любил животных и хорошо их рисовал.

Герасим Дементьевич уговаривал нас пойти на охоту в порошу. Говорил:

– Теперь следы нахожены новые. Пойдемте. Тут на поле, к склону, к кустарникам, недалеко. Зайцы есть, залегли. Возьмем пару. Жаркое будет.

– Невозможно, я не могу, – сказал Валентин Александрович, показав на сидящего у него на руках зайца. – Застрелишь такого и будешь каяться. Ты, Константин, всю охоту испортил.

– Чего ведь это… – говорит, смеясь, Герасим, – это свой теперь, а те дикие.

– Нет, – говорит Серов, – не могу. Как-то неловко стрелять в таких. Смотри-ка – сидит, не уходит… Почему? Странно. А? Узнал меня!..

Года три тому назад в Париже, в магазине русских работ художественной индустрии, Елизаветой Михайловной Мухановой была сделана выставка картин русской живописи из частных собраний. Приглашенный в качестве участника, я накануне ее открытия был там и увидел, как с трогательным вниманием несколько незнакомых мне дам искали место – где бы повесить картину Серова «Заяц». Это был тот этюд, который Серов написал летом с моего зайца. Этюд поместили на стене в хорошо освещенном месте.

Когда окончилась развеска картин, мы с пожилой дамой вышли вместе из магазина. По дороге моя новая знакомая мне рассказала, что она и муж ее хорошо знали Валентина Александровича и что картина «Заяц» принадлежала им. Этюд этот висел у них в доме.

– А что же, – спросил я, – ваш супруг придет завтра на открытие?

– Нет, – ответила печально дама. – Его расстреляли в России…

Простившись со мной, дама спустилась в метро.

Идя домой, я вспоминал Серова, своего ручного зайца, осень позднюю, свой сад и дом – там, в стране родной… Вспомнил как давний сон… И подумал: «А зайца моего тоже, наверно, расстреляли».

Святая Русь

Москва, 17 октября 1905 года. Манифест Государя. Россия отныне конституционная монархия. Самодержавие ушло в историю. Объявлены свободы. Государственная дума получила законодательные права.

И ликовала Москва. Народ вышел на улицу, никто не мог усидеть дома, поздравляли друг друга, целовались, словно Пасха.

Вскоре приступили к организации выборов в Государственную думу. Ищут, стараются выбрать умных, мудрых людей. Россия жила в празднике обновления, чувствовалось братство и сознание взаимного добра. Впереди правда, свет и жизнь.

Но недолго длилась эта бодрость. Как бы чья-то посторонняя воля, какой-то «человек за забором» начал свою разрушительную работу; клеветал, лгал, ссорил, натравлял… Казалось, небесный факел свободы попал в руки вечнослепых и они сожгут всё хорошее.

Пришла злая, ненужная энергия… Кончилась и патриархальная жизнь Москвы. Был быт немудрый, и жила им Москва – жила, любила посты, блины, летала на тройках в рестораны, искала отрады души широкой, русской, забвения. И жила Москва – как снега белы, пушисты – сама в себе. Но чуяла, что нужна правда, искала гласности, хотела на места поставить, чтобы справедливость была. И обижать не хотела никого – пожить попросту, но чтоб честь была. В свободе узнают, кто и что, думала Москва. Но не совершилось того.

Вот на переломе нашей жизни в Петербурге явился таинственный старец Распутин. Пришлось и мне кое-что услышать о нем.

Однажды в Петербурге после спектакля сижу я у директора Императорских театров Теляковского за чаем. Спрашиваю:

– Что это за Распутин такой?

– Да, – говорит Теляковский, – странный человек. Привели его к Наследнику. Он болен. Лежит. У него слабые вены. Наследственная, говорят, болезнь. Кровоточит нога. Когда Распутина подвели к наследнику, мальчик расхохотался. Конечно, после того как он видел блестящие мундиры и наряды дам, окружающую роскошь, и вот какой-то человек стоит перед ним в поддевке, на голове – скуфейка, нестриженая борода… Чудно́ показалось ему. Распутин тоже рассмеялся. Рукой коснулся ноги, кровь точить перестала. «Хорош мальчик, – сказал Распутин. – Будет здоров. Но знает часы грядущего один только Господь». Конечно, они теперь думают, что он святой.

Вскоре ехал я из Петербурга и остановился в Вышнем Волочке у приятеля Дубина, охотника и хорошего человека. А уже была война в начале. В деревянном доме Дубина жила на квартире полковница. Вечером пришла она к жене Дубина, и мы мирно сидели за чаем.

Полковница – полная женщина, с желтым болезненным лицом. Около нее две девочки, старшей – лет шесть. Ее дети.

В самом начале войны у нее убили мужа и двух сыновей. Среда военная. У отца еще мать жива, сестры. Жалованье небольшое, и его нет!

Она вдова, ходит узнать, нельзя ли получить пенсии или пособие какое. Но ниоткуда ответа нет. Она всё ждет.

– Идите к Распутину, – научил ее содержатель номеров на Мойке, где она останавливалась в Петербурге.

– Пошла, – говорит, – я. Дом на Гороховой. Подъезд. Около – народ. И в большой комнате, куда пришла я, много просителей. Есть богато одетые. Отворилась сбоку дверь, и вошел человек в длинной полотняной рубахе, распоясанный. Ворот расстегнут. Одна штанина вправлена в сапог, другая – навыпуск. Борода – темная. А глаза – как пики. Такой странный! «Что это? – подумала я. – Какой-то Пугачев». Быстро глядит он на просителей. И спросил меня – я стояла ближе – спрашивает: «Что надо?» А сам глядит на одного. Я ему объясняю свое дело. «Неколи им вас слушать, – говорит он мне. – Они бумаги всё пишут. У их, дураков – дела по горло». Потом отошел от меня и обратился к тому, на которого смотрел всё, и спросил: «Деньги у тебя есть?» Тот тут же полез в карман. «Давай все», – сказал он ему и взял. «Ну, наживалы, миляги, деляги! – сказал он другим. – Дайте-ка деньжонок!» И у всех пообирал. В руках у него куча, и, вижу, идет ко мне. «Бери, ваше высокоблагородие!» И протягивает деньги. Я растерялась. А он говорит: «Идите. Прощайте. Не потеряйте!» И за плечо повернул меня в дверь сильно рукой. Я потом сочла деньги: было двадцать три тысячи. Что за человек такой! – добавила полковница. Глядеть – мужик просто. А глаза – будто стрелы!