Константин Коровин – То было давно… (страница 64)
И Коля Собакин встал, выпустил воздух из дорожной подушки, которая называлась почему-то «думка», положил ее в свой чемодан, надел калоши, пальто. И, как только поезд подошел к станции, спустился со ступеньки вагона на платформу, увидал толстую даму, которая закричала ему: «Куда?!» – и бегом побежал по перрону на станцию.
Там заспанный буфетчик посмотрел на него. Коля выбежал со станции, видит площадь, стоит извозчик, спит, он к нему, говорит:
– Вези меня в гостиницу.
– Вам в какую?
– Это Тверь? – спросил Коля.
– Чего – Тверь, ишь ты. Это Волочёк. А вам в Тверь? Чего вы!..
– Поезжай скорей в гостиницу, – приказывает Коля.
– Тута петербургские номера есть, али Кукуевские?
– Всё равно, поезжай скорей.
– Чего вы, барин, Тверь говорите, может, вы деньги не отдадите?
– Сколько?
– До ей, почитай, версты с две. Надо два-то рублика, с вашей милости. Ночное время.
– Хорошо, вези.
– Давайте деньги вперед.
Коля вынимает деньги.
– Скорей! – кричит он извозчику.
– Прибавить надо будет, барин.
– Скорей, прибавлю, – горячился Коля.
В дороге он глядел назад, никто за ним не ехал. «О, Боже, – думал Коля, – надо же мне было попасть в другое купе, вот уж не везет-то».
Ночь была холодная, руки озябли, мороз. Кругом всё покрыто белым инеем. Лезет Коля в карман, нет перчаток, в боковом кармане что-то жесткое, достал молоточек, чем выстукивает доктор. Думает, что такое, кто это ему положил? Должно быть, в Москве. Паспорт тоже, темненький, это его.
В Кукуевской гостинице заспанный коридорный отвел ему номер и спросил паспорт. Коля приказал его разбудить в восемь часов утра. В восемь утра коридорный разбудил Колю Собакина, подал самовар, баранки, и на подносе, около стакана, лежал Колин паспорт, в темном, рябинкой, переплете. Коля посмотрел паспорт и ахнул. Написано в паспорте: доктор Сергей Николаевич Голубков. Коля бросился к пальто: похоже, барашковый воротник, синеватое, как у него. «Ах, – думает Коля, – Боже, что же это такое!» В это время кто-то постучал в дверь, и вошел полицейский пристав. Коля Собакин несколько растерялся.
– Будьте так добры, доктор, – говорит пристав, – у нас тут нет, почитай, докторов, есть один, ничего, да в отъезде. Я по соседству здесь живу. Окажите такое одолжение. Жена заболела, кашель. Посмотрите, рядом живу. Сделайте милость. Паспорт я ваш прописывал, вижу, доктор. Вот, думаю, обращусь. Помогите, прошу.
Я прямо не знаю, как быть, думаю, латынь я учил. «Пойдемте», – говорю, а сам думаю, что молоточек у меня есть, буду слушать.
Больная такая худая женщина. Ну я ее стукаю молоточком. Говорю так, нарочно, важно: «Ничего особенного».
А муж, пристав, уж приготовил чернила, бумагу, лекарства прописывать – рецепт. «Черт-те что», – думаю и вспомнил, что принимал гимназистом кали броматум, аква дистилятум и – прописал. Он мне рублевку сует. Я говорю, не беру. Пришел в гостиницу, взял чемодан – да на вокзал. Приехал, вижу, какой-то поезд отходит. Носильщик говорит: «Видно, барин, опоздали». – «Опоздал», – говорю.
– А когда поезд на Петербург идет?
– Долго, – говорит, – вечером. Вы, знать, Малюхин будете?
– А что? – говорю я.
– Ваши-то все уехали на Осеченку, на охоту с собаками, говорили мне, что ежели приедет Малюхин, посади его до Осеченки, на товарный. Вот сейчас товарный пойдет, так я вас устрою.
– Ладно, – говорю, – все равно, с Осеченки я уеду до Петербурга.
Взяв мой чемодан, он понес его на платформу. Кондуктор посадил меня в вагон товарного поезда. Когда я вылез на первой же станции Осеченка, то увидел, что станция маленькая, сзади идет большой лес. Ко мне подходит возчик с кнутом.
– Пожалуйте, барин, – говорит. – Вы, знать, к Ялычеву на охоту приехали.
– Да, – говорю, – только скажи-ка, любезный, когда поезд на Петербург идет?
– Прошли поезда-то, теперь ночью пойдет.
– А на Москву?
– А на Москву-то в шесть часов.
– Вот, – говорю я, – скажите Ялычеву, что я телеграмму получил, нужно ехать мне дальше.
– Ладно, – говорит, – барин, на чаек бы с вас, я ведь ждал.
Дал я ему на чай.
Долго дожидался поезда. Взял билет на Москву и сел в вагон, когда подошел поезд. Сижу я в купе второго класса, против меня такой, с проседью, симпатичный человек, закурил папиросу, посмотрел на меня и сказал:
– Вот я вчера ехал в Петербург, с курьерским, какие жулики бывают. Или растяпы. Я, понимаете, спал, а пассажир, сосед, мое пальто надел и ушел. Вот на этой станции, кондуктор говорил. Главное, у меня паспорт в кармане был.
«Вот, – думаю я, – черт, что!» Батюшки! а пальто-то его на мне надето. И мое висит тут, рядом. А сосед говорит:
– Далеко еще до Москвы-то. Вздремнуть надо. Хорошо, – говорит, – просторно, одни едем.
Лег он и спит, всхрапнул. Я пальто его снял. Оставил паспорт его в кармане. Надел свое пальто, взял чемодан и тихонько вышел из купе и сел в другое. Место было свободное.
– Ну и что же, всё так и кончилось? – спросили мы Колю Собакина.
– Нет! – сказал Коля – Это еще не всё.
Жена доктора Голубкова, которой муж рассказал чудесный случай с его пальто, на другой день была сама не своя. Ну, женщина, конечно. «Вы, – говорит она мужу, – изволили в Петербурге быть, да?!» Доктор удивился тону супруги. «В Петербурге, а что?» – «Вы лжец! Я несчастная!» – упала в истерику, как полагается. Доктор не понимал, в чем дело, а жена ему кричала: «Лжец, лжец!» А у него прием, больные, он в отчаянии. Жена уехала с дочерью к своей мамаше. Написала ему, что он скрыл от нее, что был в Волочке. В паспорте отмечено. Доктор был поражен. Ездил в Волочёк, узнал у пристава, что был у него доктор Голубков, хвалил ему доктора пристав. Говорил: «Вот доктор, вот доктор, лекарство такое, кали броматум, что болезнь как рукой сняло».
– Как же это ты, Кокоша, всё узнал? – удивились мы.
– Узнал, да я лечился у него – так расстроился, пришел к нему и рассказал всё. Он был рад, жена – тоже, только удивлялся: как это кали броматум от кашля помогло.
Первый снег
Надо признаться, осенняя пора скучна. Быстро несутся серые темные тучи, сад поредел, стал унылый. Аллея лип мрачная. Намело павших листьев и на лестнице, и на деревянной террасе моего дома. За частоколом видно сжатое поле, кучное. В саду ни звука, как-то замерло – все улетели певуньи. Еще недавно трещали дрозды в рябиннике, а вот пролетит мимо ворона, каркнет – только и всего.
К вечеру тучи желтеют, доносится запах дыма от овина и слышно вдали стук цепов – молотьба ржи. Вдали по проселку едет воз сена. Всё как-то тоскливо, бедно. Сараи и избы деревни стоят темные, скучные. На реке вода покрыта зыбью, злая, свинцовая. Осока упала, качается от ветра у воды. Лодка моя у берега в кустах полна воды, тоже какая-то скучная, сиротливая.
В сердце – грусть. Один я. Ко мне давно никто и не едет. В Москве теперь лучше: театры, веселье. Ходят в гости друг к другу, рестораны, новости разные, шумят политики.
Иду по тропинке около леса. Возвращаюсь в дом. Около меня припрыгивает мой ручной заяц. Припрыгнет, сядет и слушает.
– Ты что за мной всё шляешься? – говорю я ему. – Ишь, толстый! Побелел. К снегу готовишься? Хитрость какая!..
Заяц прыгает около моих ног, не отходит. Лес кругом, а он не уходит – боится. Непонятно. Любит Дедушку – сторожа моего дома, тот его кормит кочерыжками, репой и морковью. Но я кажусь ему лучше. Без меня он спит в дровах, в хворосте на кухне. Когда я приеду, спать идет со мной, просится на постель. Прыгнуть сам не может. Надо брать за уши и тащить к себе. На окно прыгает, а на постель не может. Я смотрю на него и ругаю:
– Вот я тебя зажарю и съем. Обжора! Вот погоди, лопнешь.
Заяц сидит передо мной, поставит уши и слушает. Но он знает, что его в обиду не дам.
Собаку мою, пойнтера Феба, он не боится. Феб не обращает на него никакого внимания. Заяц ему не противен, как ручная лисица, которая когда-то была у меня, и барсук. Когда те подходили к Фебу, он тихонько рычал, а заяц, когда Феб лежит на полу, устраивается у его живота и спит. Больше всего заяц боится деревенских мальчиков. Он от них бросается бежать опрометью, как и от чужой собаки.
Я водил его в лес много раз, но он не уходил. Ушел барсук, лисица, даже белка ручная, которая не раз возвращалась. Но заяц привык к дому и не уходит.
Когда я пришел домой и сел на террасе, заяц около дома, в саду, зарылся под опавшие листья и затаился там. А когда за домом, далеко, в калитку вошел Дедушка, заяц выскочил из-под листьев и побежал его встречать. Почему он, не видя, слышал, что калиткой стукнул Дедушка? Войди другой – он не показался бы из своего убежища. Забавно, что заяц, когда лаяла собака сторожа, тоже принимал участие и беспокоился.
С моими друзьями-охотниками, приезжавшими ко мне, он был дружен, сидел у них на коленях, позволял себя гладить. Но оставался недолго и в лес не шел даже со сторожем. Только – со мной.
Когда я писал с натуры картину, заяц любил сидеть около и всё слушал, двигая ушами. Когда подходили деревенские мальчики посмотреть, что я «списываю», заяц волновался ужасно: лез ко мне на колени и от страха плотно прижимался ко мне. Но заяц не боялся домашнего барана. Если баран норовил съесть капусту, которую давали зайцу, – заяц отчаянно бил барана лапами по морде. Он не любил кошек, но не боялся их.
Когда заяц спал со мной – то так крепко, что я перетаскивал его за ноги и он не слышал. Но когда далеко за деревней ехали по мосту, он просыпался и будил меня, стуча лапами по мне, по ногам. Боюсь ошибиться, но мне казалось, что просыпался заяц только тогда, когда ехали ко мне. Конечно, можно признать вздором, что я пишу, но я так наблюдал.