Константин Кислов – Жизнь и приключения Иннокентия Саломатова, гражданина 17 лет (страница 52)
— У Липата есть самогонка, — вспомнил Кешка. — Я сейчас... Я попрошу у него.
— Самогонка не поможет. Уже не поможет, — вытянув шею и поглядев с почтительного расстояния на больного, сказал Висляй.
— Так что же? Что поможет?!
— Уже ничего.
— Зна-чит, конец? — растерянно произнес Кешка, опускаясь на камень. Висляй тоже присел, накрыв длиннопалыми ладонями остро торчавшие коленки.
— Он кто вам: отец? дядя?..
Кешка не ответил — не хотелось ни говорить, ни слушать, что говорит Висляй.
— Простите, но вы — странный человек, — сказал Висляй, слегка толкнув Кешку в бок. — Жизнь есть жизнь.
— И что из этого?
— О себе надо думать. Вы это, надеюсь, понимаете?
— А чего же не понять? Но у человека есть еще и память, она всегда что-нибудь подсказывает ему.
— Память?! В памяти должно оставаться нечто такое... заслуживающее внимания.
— А почему вы думаете, что в моей памяти одни пустяки и детские забавы?
Висляй вскинул левую бровь и удивленно, даже строго поглядел на Кешку. В нем и в самом деле было что-то не от обычной жизни. Поза, взгляд, пауза, жест — все чужое, увиденное у других, подсказанное режиссером.
— Простите, я так не думаю. Вероятно, это «нечто» у всех свое, особое, не схожее с другими, — с той же фальшивой галантностью ответил Висляй. — Например, для тех, кто попал на войну, памятен день, вернее, утро 22 июня. Для меня лично памятен тот день, когда я порвал с войной, отдалился от нее.
— Отдалился?! Это должно быть интересно.
— Для кого как... Был холодный пасмурный день 20 ноября. Да, этот день запомнился мне на всю жизнь. И вот я здесь, — вздохнул он, хрустнув тонкими пальцами.
— Конечно, такой денек не забудется, — с явной издевкой заметил Кешка.
— Каждому свое. И всему свое время, — размышлял Висляй. — Пройдут годы, десятилетия... сперва перемрут все генералы, кто начинал и вел эту идиотскую войну, потом полковники, за ними — капитаны, лейтенанты. Настанет день, и умрет последний сержант или солдат этой войны. На этом будет поставлена точка: с ними умрет живая память о дне 22 июня.
— Да, да, согласен: умрут такие, как мы с вами! Герои не умирают. Они передают жезл памяти другим и уходят в вечность.
— Не перебивайте меня. Прошу вас! Для наших внуков этот день будет обычным днем, без лозунгов и красных знамен — черная цифра на календаре, ни радости, ни скорби. На этом закончится и продолжение конкретной памяти. Вы меня слушаете? Или, может, вы думаете о чем-то другом? Скажите, вам не кажутся глубокими мои философские суждения? Скажите откровенно, я пойму, я хорошо разбираюсь в людях и умею ценить их.
— Меня не поймете. Я такой малоценный, философски не подкован... А почему вы сбежали сюда?
— Странный вопрос!
— Да, почему не сдались в плен? Это было бы лучше для вас?
— О нет. Вы, оказывается, совсем не знаете законов войны. В плену солдат остается солдатом.
— Если он честный солдат, а еще и — гражданин.
Висляй поднял правую бровь и выпрямил шею. По заросшему бурой шерстью лицу бились и ползали синеватые отражения очажного огня, лицо его казалось напряженно возбужденным и агрессивным.
— Мною бы там командовали, как солдатом да еще пленником. Я не князь Игорь! Там ведь могут избить, посадить в карцер. Наконец, просто могут толкнуть в душегубку и — все. А я не желаю быть убитым. Здесь я голодный и жалкий, но жив, и это главное. Не-ет, я хочу жить!
— Здесь тоже могут поймать и запросто — к стенке! Законно.
— Вы шутите? Этого не может быть! Не-ет, меня не поймают. Как это?.. Я человек, а не животное, не зверь, наконец. И потом я никого не убил, я даже в немцев не стрелял. Я никого не ограбил, никому не нанес личного оскорбления. Я просто хочу жить, дышать воздухом, наконец, глядеть на себя в большое чистое зеркало, улыбаться. Чего же в этом плохого?
— Перестаньте! Вы или дурак или...
— Что?! — вскочил Висляй. — Простите, что вы сказали?
— Не знаю. Не помню. Оставьте меня. Уйдите!..
— Чего проще. Пожалуйста, я ведь не сам, меня позвали. Вы же позвали.
— Идите вон!.. Какая сволочь, зануда... — простонал Кешка и уткнулся головой в сырую, пропахшую копотью стену выработки. — Ну и гад, ну и подлюга... — Он, кажется, плакал оттого, что все еще не мог подавить в себе ярость и гнев.
Похороны Хозяина
К Бате зашел Кулак и тихо присел у чуть тлевшего очага.
— Беда, Батя, — Кулак судорожно всхлипнул и затряс головой, точно с похмелья. — Хозяин помер.
— Как помер?!
— Окочурился, и вся недолга.
Батя, заложив за спину руки, принялся ходить вдоль стены. Анисим раздул в очаге угли и подкинул дров. К огню так же тихо, безмолвно подсел Барсук, потом Кешка. Они словно не замечали друг друга, морщась и шмыгая носами, глотали дымную горечь и глядели на огонь. Кешка, похоже, испугался: он никогда не видел так близко покойников, на его глазах никогда еще не умирали люди. Кто бы они ни были, смерть — это все равно страшно. Был человек, и вот уже нет человека, остался его прах. И никто больше не услышит его голоса, не выкурит с ним цигарки, не пожмет ему руку. Кешка не ожидал такого страшного конца.
Подошел Липат, положил на Кешкино плечо руку.
— Ты здесь? А там Баптист и Антонеску панихиду заводят.
— Какую еще панихиду?! — вскочил Кешка.
— Ну, стало быть, такую... божественную.
— Ишо чо придумали, галманы! — рявкнул Кулак. — Обихожу я их сей миг, устрою я им панихиду с колокольным звоном. В мумию загоняю!.. Пошли, Барсук!
Кешка тоже ушел с ними. Батя взял за руки Липата и Анисима, уставился на них строгим встревоженным взглядом.
— Поминки, значит, придется справлять, — прошептал он.
— Это как Дядя прикажет, — заметил Анисим.
— На Дядю надейся, а сам того... хвостик держи морковкой, — отшутился Липат.
— Он бы и приказал, да не успеет, — проворчал Батя. — Приказывать буду я. Понятно? Готовьтесь к поминкам! — Ухватив у самого подбородка сбившуюся набок бороду, он нервно подергал ее, затем повернулся к Липату. — Хозяйство свое развертывай по готовности номер два, на всю отдачу. Вот так. Ступайте...
В кромешно-темных закоулках подземелья уже кто-то ругался, кто-то взахлеб плакал. А наверху гудел ветер и грустно подсвистывал ему Висляй — теперь ему никто не мешал. Вернулся Кулак, сокрушенно разглядывая на себе порванный полушубок.
— Устроил им я панихиду. Богомолы вонючие.
— А чего тебе, жалко, что ли? — поднял голову Батя. — Пускай молятся, как там у них положено.
— В том-то и дело, никто из них путью не знает, как положено. Какой он веры, ну?!
— Я его не крестил.
— Вот и я не крестил. Не то он раскольник, не то язычник — кто знает? Глаза косые, морда широкая, значит, не нашей веры и отпевать, стал-быть, надо по-другому.
— А ты-то кто? Ты какой веры?
— Истинный християнин, — благоговейно вздохнул Кулак, как перед иконой.
— У смерти все равны: и христиане и язычники, — сказал Батя. — И нам незачем разбираться в таких дебрях. Для нас это...
— Но ведь они же!.. — перебил Кулак, ожесточаясь. — Они — поганцы, тот же Антонеска — ну кто он такой?!. А Бактист?..
— Брось-ка ты, все мы тут одной веры, — махнул рукой Батя. — А потому, думаю, что и его помянуть надо.
— Как помянуть? Чем поминать-то?
— А тем... Давай-ка забивай одну лошадь, покуда они не отощали, — вот тебе и поминки. Спасибо скажут.
— И верно, — спохватился Кулак. — Ты погляди-ко, дело толкуешь, Батя: конишки и правда отощают, а то ишо и волки задерут.