Константин Градов – Танненберг (страница 47)
Я говорил не Гаврюхе. Слова мои летели мимо него, в темноту за его спиной, — туда, где жались, затаив дыхание, остальные. И там зашептались, заворочались, задели кого-то прикладом.
— А ну молчать! — рявкнул Гаврюха назад, в темноту, почуяв неладное. — Не слухай его! Он вас всех под суд подведёт! Стоять!
Поздно. Из риги боком, бочком выбрался первый — щуплый, испитой мужичонка. Бросил винтовку в пыль. Поднял пустые руки. За ним другой. Третий.
Пошли гуще. По одному, по двое. Кидали винтовки в общую кучу, садились на землю, куда указывали мои солдаты. Кто крестился, кто прятал глаза. Гаврюха бесновался в дверях, орал им вслед, грозил, поминал бога и чёрта — а его уже не слушал никто. Остаться с ним одним сделалось для них страшнее пулемёта на бугре.
Гаврюха это понял. Зарычал. Рванул наган из-за пояса.
И не успел. С бугра сухо щёлкнул один выстрел — сибиряк бил наверняка. Гаврюху развернуло, наган выпал, он схватился за плечо и осел в дверях. Живой: сибиряк, как я наказал, бил в плечо, чтоб взять для суда.
И вот здоровенный детина, минуту назад грозивший всем смертью, сидел на пороге, баюкал руку у груди и подвывал — уже не злобно, а тонко, по-бабьи, и сквозь зубы звал какую-то Феклу, не то мать, не то бабу, сам, должно быть, не зная зачем. На том всё и кончилось. Без боя.
Их вышло двадцать восемь. Двадцать восемь оборванных, грязных, разом протрезвевших от страха людей сидели на земле у риги, сложив винтовки в одну кучу, над которой стоял с примкнутым штыком мой часовой.
И винтовки эти — разнокалиберные, ржавые, русские вперемешку с трофейными, подобранные где попало на путях отступления, — досказывали о собравшемся тут войске больше, чем сами эти войско составившие.
Гаврюху, перевязав, скрутили и посадили отдельно, под крепкий караул, — этого я сдам под суд, как велено, и совесть за него спокойна: убийца и есть убийца, и пятно у плетня на нём. А прочих велел построить в две неровные шеренги и обошёл их медленно, вглядываясь в лица.
И ни одного злодейского лица среди них не нашёл.
Стояли передо мной мужики с серой, нездоровой кожей, с трясущимися от хмеля и страха руками, которые они прятали по швам да за спину; стояли совсем молодые парни, ещё не научившиеся как следует ни пить, ни грабить, оттого и в том, и в другом неловкие.
Стоял один кривой на левый глаз, мелко крестившийся всё то время, что я шёл вдоль строя; стоял рослый, с разбитой, запёкшейся губой — этому перепало уже от своих же, за непокорство, и он смотрел на меня единственным целым глазом не со страхом даже, а с какой-то усталой готовностью к тому, что и я сейчас ударю.
— Слушайте сюда, — сказал я им. — Гаврюха ваш пойдёт под суд за кровь. А вы — нет. Вы пойдёте со мной. Не под арест — в строй. Кто хочет смыть с себя эту неделю, пойдёт служить честно — под мою руку или под чью пошлют, и про неделю эту забудут. Кто не хочет — скатертью дорога, но тогда сам себе враг, и другого разу не будет. Армии нужны люди. Не пропащие — люди. Выбирайте.
Они молчали, топтались на месте, косились друг на друга — никто не хотел первым. Потом тот самый испитой, шагнул из строя и бухнулся на колени прямо в придорожную грязь.
— Вашбродие… возьми. Христом-богом. Бес попутал. Возьми в строй, не дай пропасть.
И, будто прорвало, за ним повалили, загалдели остальные: возьми, возьми, не выдавай. Сорока рядом крякнул, отвернулся к плетню и шумно высморкался в два пальца — будто пыль в нос попала. Виду он не подал, но трубку изо рта вынул и долго отколачивал её о голенище, хотя выколачивать там было нечего.
Награбленное, что сыскалось в риге, мы свезли на двух подводах к старосте, и тот, разбирая кучу, всякую вещь называл по хозяину — этот тулуп Прохоровых, этот самовар вдовы Аксиньи, эти сапоги дьячковы, — и видно было, что в маленькой деревне всё про всех известно до последней ложки.
Растаскивали по дворам уже в сумерках. Одна баба, признав среди возвращённого пёструю шаль, прижала её к лицу обеими руками и так стояла, не кланяясь и не благодаря, просто уткнувшись в эту шаль, словно в ней одной и осталась вся прежняя, до беды, жизнь. Мужики выходили из калиток, глядели на нас исподлобья, недоверчиво, но уже без того серого ужаса, что был в них поутру.
А к ночи Жабенка понемногу ожила: тут и там стукнули, отворяясь, ставни, потянуло дымом из печей, где-то скрипнул, заходив, колодезный журавль, и собака, прежде молчавшая, забрехала наконец на чужих — деревня помалу выдыхала из себя долго копленный страх.
Уходить я не торопил. Велел помочь, где можно: поднять ту перевёрнутую телегу у околицы, наносить воды старухам, у кого мужики были побиты, поправить раскиданный плетень, схоронить наконец по-христиански убитого, что лежал под наспех набросанной землёй у плетня.
Телегу подняли вчетвером, упёршись плечами, выправили оглоблю, прислонили к забору; воду таскали вёдрами от колодца, и журавль всё скрипел и скрипел в сумерках, пока бабы не намолчались напоить весь скот, что уцелел.
Полурота возилась по разорённым дворам дотемна — и мои, и бывшие Гаврюхины вперемешку, без разбора, уже как одни.
Землю под убитого долбили лопатами по очереди, сменяясь; глина пошла твёрдая, сухая, неподатливая, и тот самый мужичонка бил её с таким остервенением, будто что-то своё, давнее, закапывал вместе с покойником.
Бабы, осмелев, вынесли молока и хлеба, последнего, что уберегли, совали в руки, не слушая отказа, крестили в спину и звали уже не солдатнёй, а кормильцами. А солдаты мои, ещё нынче утром угрюмо шедшие вязать своих же, расправляли плечи и теплели лицом.
Окунев, когда я доложил вечером в его тесной избе при свече, выслушал всё молча, не перебивая, лишь изредка постукивая пальцем по столу.
— По-своему, говоришь, — обронил он. — Ну-ну. Я бы сам половину перестрелял для острастки да отписал: банда ликвидирована. И был бы прав. — Он помолчал, повертел пенсне. — Знаешь, прапорщик, в чём твоё уменье? Не людей класть — класть всякий дурак умеет. А людей беречь да в дело обращать. Хотя, вера в людей — вещь двоякая, вчера они под Гаврюхой этим ходили, а сегодня в ноги тебе кланялись. Посмотрим, как оно у тебя дальше выходить будет.
Я промолчал. В последних его словах мне послышалось что-то, сказанное уже не про меня, — а лезть туда я не стал. У каждого своя ноша, и не мне её щупать.
Глава 24
«Дорога на юг»
Дело было сделано, а на отдых времени не вышло: батальон поднимали с переформирования — наутро уходить. В тот вечер, перед самой дорогой, лагерь нагнала запоздавшая почта.
Мешок серых конвертов, по которым изголодался весь батальон сильнее, чем по хлебу. Толклись у повозки, выкликали фамилии, хватали, отходили в сторонку, бережно неся весточку, как несут полную ложку. Окликнули и меня — чужим, наполовину забытым именем: «Северцев!» Голова повернулась на голос прежде меня самого.
Я отошёл к плетню, на край огорода, и вскрыл. Писали из Калуги все трое — отец, мать, сестрёнка Лиза, — на одном листе, в три руки, бережа бумагу. А в конце материнской рукой стояло то, от чего перехватило горло:
«…А пишешь ты нам, Коленька, последнее время коротко да сухо, не как прежде. И подпись чужая какая-то — „Николай“. Что с тобой, родной? Отпиши по правде».
Прежний Николай писал домой тепло, по-студенчески, и звался для матери Колей. А я раз в неделю выдавливал две казённые строчки и подмахивал холодным полным именем — и мать, не умея даже выговорить, что́ её тревожит, нашарила пустоту на том самом месте, где прежде был её сын.
Ответ я сел писать в сумерках, у того же плетня. Вышло, как ни бился, по-казённому: жив, здоров, при деле, не тревожьтесь, — нежности взять было неоткуда. А дойдя до подписи, я помедлил: вывел «Николай», а следом, мельче, приписал — «…Коля». Назваться им вполне не вышло. Но хоть отголоском потянулся навстречу. Письмо я отдал почтарю в тот же вечер, покуда не передумал.
Выступили мы на рассвете, едва развиднелось, и осеннее утро встретило нас сыростью, низким серым небом и стылым ветром, гнавшим по дороге палый лист. Лагерь, что приютил нас на недели переформирования, снимался и пустел на глазах. Гасли костры — кто заливал из котелка, кто затаптывал сапогом, и сизый дым стелился по земле, мешаясь с туманом.
Сворачивались палатки; колья выдёргивали, полотнища встряхивали от налипшей грязи, складывали и кидали на подводы. Немудрёный солдатский скарб — котлы, бочонки, ящики, чьи-то пожитки в мешках — грузили наспех, как попало, под окрики унтеров.
Место, ещё вчера живое, шумное, обжитое, обращалось в голый пустырь с чёрными плешинами кострищ, кучами объедков и втоптанным в грязь тряпьём, над которым уже нагло орало вороньё, слетаясь со всей округи. Пришёл, обжился наскоро, прикипел — и снимайся, иди дальше. Оглядываться солдату не положено.
Батальон строился в походную колонну долго и хлопотно, как оно на марше всегда и бывает: путались команды, не хватало подвод, кто-то что-то забыл, кого-то недосчитались и тут же находили. Известное дело — чтобы выступить на рассвете, надо с вечера попотеть от души.
Обозный мужик никак не мог совладать с пугливой пристяжной, та пятилась и валила оглоблю; у моих жабенских одна подвода просела колесом в раскисшую колею, и десяток рук, упёршись плечами, выдирали её под общую брань.