18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 46)

18

Глава 23

«Свое дело»

Первое настоящее дело свалилось на мою полуроту на исходе той же недели — и пришло оно не с фронта, а из тыла. Уже за одно это его хотелось отослать обратно.

Окунев вызвал меня поутру. Не поднял глаз, когда я вошёл, — сидел над бумагой и читал её, должно быть, в третий раз, по тому, как лежала рука. На столе, кроме бумаги, недопитый стакан холодного чаю с осевшей чаинкой да пенсне, снятое и отложенное дужками вверх.

— Полюбуйся, прапорщик. — Он не сказал «доброе утро». Подвинул бумагу ко мне через стол, двумя пальцами, точно она была нечистая. — В Жабенке, верстах в десяти к югу, завелась шайка. Отбившиеся — из тех, кто из мешка поодиночке вышел да к части не прибился. Человек тридцать, при оружии. Грабят. Самогон жрут, девок портят, мужика, кто перечит, бьют смертным боем. — Он помолчал, поскрёб ногтем по столешнице. — Староста на нас же в губернию и пишет. На армию. Чтоб от армии его оборонили. Дожили.

Я пробежал бумагу глазами и вернул её на стол.

— Выходит, господин подполковник, армия теперь от армии же мужика и обороняет.

Бери полуроту и наведи там порядок. Шайку разогнать, заводилу — под суд. Награбленное по возможности вернуть. — Он наконец надел пенсне, и за стёклами глаза стали больше и старше. — А с прочими гляди по месту. Кто там душегуб — тех под замок и под следствие, разбираться будут без нас. А кто просто сбился, не сдюжил, — тех не казни: бери в пополнение, доводи мне полуроту до штату. Людей нет, а из этих, может, ещё выйдет толк. Бумаги после оформим, перед штабом за них я отвечу. — Дужка пенсне врезалась в покрасневшую переносицу; он этого не замечал. — На германца идти — понятно. Вот он, вот ты. А тут на своих, на русских. Битых тем же, чем и нас били. Но не возьмёшься — они нам всю округу во вражины обратят. Мало нам германца. Справишься?

— Справлюсь. Только разрешите по-своему. Без лишней крови.

Окунев поглядел на меня — долго, прикидывая, не много ли берёт на себя прапорщик и потянет ли.

— По-своему так по-своему. — Он снял пенсне обратно, и голос осел. — Тебе виднее, ты в этом, я гляжу, дальше моего видишь. Ступай. Лишнего не пролей. Но и не миндальничай: распустишь — хуже выйдет, чем сейчас.

Я собрал полуроту — не всю, отобрал десятка четыре потолковее, костяк да крепких из пополнения, оставив зелёный молодняк в лагере. Велел взять по сотне патронов на ствол да пулемёт Зотова с двумя лентами — не для боя, для острастки, чтоб было что показать.

Две катушки провода на случай оцепления выпросил у батальонных телефонистов. Сухарей на день, шинели в скатку, лишнего не брать. Построились коротко, без обоза, и я повёл их просёлком на юг, к Жабенке.

Сорока пристроился рядом, посасывал пустую, давно не куренную трубку и хмурился — а балагур наш хмурым ходил редко.

— Не люблю я этого, вашбродие. — Он переложил холодную трубку из угла в угол рта, не раскуривая. — С германцем — святое. А своего вязать, хоть он и сволочь… — Сорока сплюнул и не договорил. — Был бы враг. А то ведь сорвался человек с резьбы — и пропал.

— Знаю, Кузьма Лукич. Оттого и пойдём с умом, а не с маху. — Я покосился на его пустую трубку. — А с резьбы их не сами они свинтили. Сорвали в штабе, бумагой: накормить забыли, в часть прибрать забыли — оттого и вспомнили об них, только когда грабить пошли. Так что злись, да на верный адрес.

Дорога пылила под сапогами, сухая, растрескавшаяся до белизны. Пахло палёным жнивьём с дальнего, кем-то не дожатого поля. Сорока шёл рядом и молчал — а это у него было против всякого обыкновения и хуже любых слов. Раз только обронил вполголоса, ни к кому:

— Своя своих не познаша.

И сосал дальше пустую трубку. Холодком потянуло по спине ещё здесь, на пыльной дороге, посреди мирного дня, — и я не стал доискиваться откуда.

Жабенка открылась нам к полудню — и открылась невесело.

Деревня будто вымерла. Окна, сколько их было видно с дороги, стояли закрытые ставнями средь бела дня, и оттого вся улица, длинная и пустая, делалась похожа на ряд слепых, отвернувшихся лиц, которые не хотят ни видеть, ни быть увиденными.

Ни души, ни скотины, ни собачьего лая; лишь над одной трубой вдалеке курился жидкий дымок, будто и печь там топили украдкой, вполсилы, чтоб не выдать себя живым.

На околице поперёк дороги валялась перевёрнутая телега с задранными в небо оглоблями, и вокруг неё было рассыпано сено, втоптанное в пыль десятками ног, да чернели черепки битого горшка, который за столько дней так никто и не вышел подобрать.

А у плетня, шагах в десяти, темнело присыпанное землёй бурое пятно — неправильное, расплывшееся, размером с лежащего человека, — и я не стал ни подходить ближе, ни гадать, чьё оно и отчего его прикрыли так наспех.

Над всем этим стояла та особенная тяжёлая тишина, какая бывает в доме, где недавно стряслась беда и со страхом ждут новой: тишина не покоя, а затаённого, чтоб не услышали, дыхания.

Староста, седой настороженный мужик в накинутом на одно плечо армяке, вышел к нам не сразу — должно быть, долго всматривался в щель ставни, разбирая, наши мы или опять те.

Признав по погонам да по строю настоящую армию, осмелел, подошёл, стащил шапку и заговорил, мешая жалобу с опаской, поминутно оглядываясь. Вышло из его сбивчивого, в полголоса, рассказа вот что.

Ватага засела в дальнем конце, на брошенном хуторе за околицей, в крепкой каменной риге со стенами в полтора кирпича и узкими оконцами под самой крышей. Сидят там вторую неделю, как у себя дома, жгут по ночам костры, режут чужую скотину и горланят песни так, что слыхать через всё поле. Верховодит ими некий Гаврюха — здоровенный, лютый, из каторжных будто бы, прибившийся к отбившимся и быстро подмявший их под себя.

Этот Гаврюха и есть главная язва: он, сказывал староста, в первый же день застрелил хозяина того самого хутора, что не отдавал коня, застрелил при бабе и малых детях, прямо во дворе, и тело не велел убирать до вечера, для острастки. Он и заводила во всех прочих бесчинствах. А остальные — так, шваль, пьянь, сбитые с толку горемыки, что поодиночке-то и не злодеи вовсе, а в стае, при сильном да наглом вожаке, осмелели и пошли вразнос.

Староста, рассказывая, всё косился на дальний хутор и понижал голос, будто и тут, в полуверсте, его могли услышать и после припомнить. Мятую копию жалобы он совал мне обеими руками, а в глаза не глядел — глядел куда-то на третью пуговицу шинели. Так смотрят не на того, от кого ждут защиты, а на того, от кого ждут новой беды и торгуются, чтоб вышла поменьше.

— Вы хоть не обидьте, ваше благородие, — забормотал он, комкая шапку. — От тех откупились почитай всем, что было. Боле и брать нечего. Хоть вы уж последнего не доберите.

А пока он говорил, я читал его рассказ, как читают карту перед боем. Тридцать стволов в каменной риге: вздумают отбиваться всерьёз — будет и кровь, и возня, и свои потери. Брать в лоб глупо. Но из рассказа выступала одна трещина, в которую и стоило бить: держалась вся шайка на одном Гаврюхе.

Прочие не злодеи по нутру — сбившиеся, и крепит их не злоба, а страх да хмельная удаль. Стало быть, давить всех незачем. Хватит выломить одного.

Всё виденное поднималось во мне горячо и просилось решить дело быстро и зло. Я дал желваку походить под скулой, сжал и разжал пальцы за спиной — и оставил злость при себе: с холодной головой выходит чище, а злоба в таком деле первая всё и губит.

Тихо обложил хутор кольцом, посадил Зотова с максимом на пригорок, откуда рига простреливалась вся, развёл отделения по сторонам, перекрыл выходы. Сибиряка с его меткими — особо: полезет Гаврюха в драку, снять его одного, прочих не задев. Всё без выстрела, без окрика.

Пусть сперва увидят, что обложены намертво, — тогда половина сложится сама, не дожидаясь, пока запахнет порохом. И только обложив плотно, я пошёл говорить.

Полурота лежала вокруг невидимо, в траве, за плетнями, за пригорком. Кольцо сомкнулось. Зотов на бугре развернул максим. Сибиряк со своими залёг по краям. Каждый знал своё место и свой сектор. Всё было готово к худшему. Оставалось попробовать обойтись без него.

К риге я подошёл с Сорокой и двумя солдатами. Без винтовки. Наган в кобуре, и кобура застёгнута. Шёл в рост, открыто, не таясь — пусть видят: офицер пришёл говорить, а не ползать по плетням.

Изнутри несло самогоном, дымом, кислой брагой. Там гомонили, тянули пьяную песню в три голоса. Нас не ждали.

— Эй, в риге! — крикнул я. — Кто старший — выходи. Говорить буду.

Гомон оборвался. Завозились. В дверном проёме встал детина — огромный, заросший, в распахнутой шинели с чужого плеча, с наганом за поясом. Оглядел меня сверху вниз, лениво, нагло.

— Чё надо, вашбродие? — процедил он. — Шёл бы ты, пока цел. Нас тут много.

— Полурота тебя обложила, — сказал я ровно. — Пулемёт на бугре. Стрелки по кругу. Живым выйдет, кто бросит оружие. Кто схватится — ляжет тут. Думай быстро.

— Пугаешь? — Он оскалился. Положил ладонь на рукоять нагана. Жёлтый зуб, мёртвый глаз.

Я держал руки на виду и с места не двинулся. Решали сейчас не слова. Решали — кто кого передержит.

— Не пугаю. Предупреждаю. — Я смотрел ему в глаза, не мигая. — За тобой убитый мужик. За тобой суд. Это твоё, и ты за это ответишь сам. А их, — я мотнул головой в темноту риги, — за собой в яму не тяни. Они тебе не родня. Бросят оружие — будут жить. Класть тридцать дураков из-за тебя одного я не стану. Но и тебе не уйти.