Константин Градов – Танненберг (страница 43)
— Знаю, что не подведёшь, — буркнул Окунев. — Иначе не давал бы. Иди, принимай. Унтера тебе своих покажут. А вечером доложишь, что у тебя за люди и чего им недостаёт. И вот ещё что. — Он придержал меня за рукав, понизил голос. — Полурота — это хорошо. Но это и груз. Раньше ты за свою шкуру отвечал да за тех, кто сам к тебе прибился. Теперь за сотню — головой. И за каждого дурака-новобранца, что себе глаза ещё не протёр, — тоже. Помни это.
Я помнил. Без его наказа помнил — после Сёмки, после Пахома, после Брусникина, которых не уберёг, после всех недосчитанных, чьи имена я и то не все знал, а лиц уже начинал не помнить, и это было хуже всего.
Принимать полуроту я начал сразу, и тут-то ко мне и стянулся мой костяк — сам, без всякого приказа.
Я ничуть не удивился, что первым объявился Сорока. Пришёл не один — привёл с собой ещё троих из старого взвода. Стал, смерил меня взглядом, крякнул удовлетворённо.
— Ну, теперь порядок, — объявил он. — Сказывали, тебе сотню дали. Вот мы и пришли. Куда ж сотне без нас, стариков. Растащат её сопляки по углам, она и развалится.
— Стариков, говоришь, — хмыкнул я. — А кто ж вас, таких незаменимых, из команд-то отпустил? Или опять сами себя в герои произвели? — спросил я, хотя и так знал ответ.
— Так мы это… сами отпустились, — Сорока ничуть не смутился. — Окунев твой бумагу подмахнул, перевёл нас к тебе. Я к нему с утра подкатился, в ножки чуть не пал. Старик ворчливый, а сердцем отходчивый. Уважил.
Зотов пришёл следом, молча. Стал чуть позади Сороки, снял фуражку, вытер лоб подкладкой, надел обратно — и коротко мотнул головой в сторону пулемёта: туда, мол, меня. Максим у нас был один — тот самый, что Зотов вынес из мешка: пулемёт с обученным расчётом поодиночке не растаскивают, как винтовки, и при разборке их с Зотовым так и держали вместе, покуда Окунев не выправил бумагу и не забрал к себе разом и ствол, и пулемётчика. Я кивнул. Слов между нами не требовалось: он и в лесу-то говорил раз в сутки, а дело своё знал лучше любого крикуна. Поставил я его, как и прежде, на правое плечо строя.
И стали подходить другие. Те, кого я вёл через топь. Поодиночке, по двое. Один, костлявый, из вятских, уже определённый по разнарядке на тёплое место при обозе — не под пули, — пришёл и попросился назад в строй. С обоза-то зачем, дурак, спросил я, там сытнее и целее. Он помял шапку: с чужими боязно, а со мной мешок прошёл и в другой раз пройдёт. И ушёл от верного куска к ненадёжному, и не он один так. Кто с прошением, кто без бумаги, понадеявшись, что командир уладит. И я улаживал — бегал к писарям, к Окуневу, выцарапывал своих из чужих списков. Один писарь, рябой, с фиолетовыми от чернил пальцами, упёрся: не по форме, человек отписан в другую роту. Пришлось добывать у Окунева росчерк, и тогда писарь, кряхтя, послюнил перо и переправил фамилию из столбца в столбец. За такого я готов был бегать весь день — он мне в мешке спину прикрывал. К полудню вокруг сбилось ядро: десятка три обстрелянных, проверенных мешком, которые знали и верили мне — и которых знал и которым верил я.
Остальное пополнение оказалось хуже. Навесили, как и обещано, десятков семь зелёных — только что из запасных батальонов, пороху не нюхали, по дороге наслушались, как немец под Сольдау клал русские полки рядами. Держались кучей, плечо к плечу, как скотина в грозу; винтовки несли неловко; на бывалых косились, не смея заговорить. В первом же бою половина собьётся в такую вот овечью кучу — а в кучу под пулемёт лечь проще всего, — если не растащить их по делу загодя.
Вот тут и пригодилось ремесло — не окопное на этот раз, а другое: читать людей и лепить из разрозненных одиночек единое тело. В кучу валить не стал. Разбил полуроту на отделения и в каждое к бывалым подмешал новеньких — по двое, по трое, чтобы старый тянул молодого нянькой, чтобы новобранец в бою глядел не в пустоту, а на спокойную спину соседа и делал, как тот. Прежде чем расписать, прошёл вдоль строя, поглядел каждому в руки да в глаза: у кого ладони в мозолях от винтовки, у кого мягкие, привычные к косе да к сохе; кто держит взгляд, кто прячет. По рукам да по глазам и разводил, как покупатель читает коня по зубам, — бумаг на этих людей не водилось вовсе. Знание, с которым я сюда явился, тут молчало: выдюжит ли вот этот, конопатый, с косыми от страха глазами, или сломается в первом бою — оно не ведало. Носил я в голове цельный календарь чужих бед наперёд, а конопатого моего этим календарём в строю не удержишь; умён, нечего сказать. Тут добывалось иначе — глазами, руками. И я добывал. Сороку поставил дядькой над самыми зелёными — пусть пугает байками да приучает к делу смехом, у него это выходило лучше всякой муштры. Зотова — на пулемёт, на правый фланг. Бородача — рослого, чернобородого, из приставших, — оказавшегося мужиком справным и рассудительным, старшим над отделением; он принял просто, без чванства, только переспросил, кого дают, и пошёл знакомиться со своими.
К вечеру, покончив с разбивкой, я собрал полуроту вокруг — и старых, и новых — и сказал коротко, без красивых слов, главное. Муштре учить нас недосуг да и незачем: на плацу красиво ходить — одно, а живым из боя выйти — другое. По уставу гонять не стану. Научу немногому, зато нужному: рассыпаться от аэроплана, не сбиваться в кучу под огнём, окопаться за минуту там, где лёг, не лезть на пулемёт в лоб, когда можно обойти. Труса не накажу — страх дело простое, человеческое. Накажу того, кто бросит товарища в беде. Своих не бросаем, ни живых, ни мёртвых, — вот первый мой закон и последний. Кто примет сердцем — тот мне брат, кто нет — тому со мной не по дороге. Старики помалкивали: они это знали и без меня, кровью выучили. А необстрелянные глядели во все глаза и не шевелились.
Слова словами, а показать всё одно надёжнее. Я взял у ближнего малую лопату, лёг тут же, на вытоптанной земле, и, не вставая, на боку, погрёб под себя — раз, другой, отваливая землю бугром перед головой. «Вот так, — сказал я, поднимаясь и отряхивая локоть. — Не вглубь сперва, а от пуль. Бугорок перед головой — и уже не всякая достанет. Минута работы — а живой». они смотрели на испачканный мой китель с каким-то даже недоумением: офицер, а в грязи копается. Сорока крякнул, отобрал у меня лопату, лёг сам и за десяток секунд выгреб себе ровик не хуже. «Понятно, нет?» — спросил он, не поднимая головы. Двое-трое тут же повалились наземь пробовать, неумело, торопясь, и я не стал мешать: пусть руки запомнят, пока есть на чём.
Покончив с разговором, я пересчитал, чего недостаёт. Винтовок не хватало, как и патронов, как и сапог, как и всего на свете в этой разорённой армии. Собрать часть из ничего, оказывается, было не легче, чем потом водить её в бой, — только работа другая, незаметная, и спросу с неё пока никакого.
Винтовок недоставало на полтора десятка человек. Дожидаться интенданта было нечего, и я послал Сороку с двумя на сборный пункт — там при отступлении побросали много чего, оружие свозили в кучу не считая. Вернулись к сумеркам: дюжина винтовок, два подсумка патронов и пулемёт без замка. «Списал у каптёра, всё чин по чину», — доложил Сорока. Врал, понятно; но ствол был нужен, а врал он с пользой и без корысти, и я не стал допытываться, у какого такого щедрого каптёра берут пулемёт без замка.
Винтовки велел разобрать, прочистить и развести по рукам с утра, а сам присел к Зотову, что уже возился с подобранным стволом. Второго пулемёта я заводить не стал — куда нам второй, когда и на один расчёта едва наскребёшь; Сорокину добычу — побитый максим без замка — взял на запчасти, каких у нас отродясь не водилось. Из него Зотов и брал, что годилось: примерил снятый замок к своему, пробуя на палец, не люфтит ли, отложил в ветошь запасную личинку да пружину. Свой максим, вынесенный из мешка, он холил как любимого коня. К ночи собрал его, защёлкнул короб, передёрнул, прислушался к ходу — и кивнул сам себе. Максим у меня был один — зато теперь не встанет в бою без замка, было чем подменить.
К вечеру полурота моя стояла — пусть не строем ещё, пусть кое-как, но стояла, обретала очертания.
Я обошёл её перед самыми сумерками, всю, от фланга до фланга, вглядываясь в лица. Десятка три моих, выведенных, — спокойные, обстрелянные, своя кость, на которой всё и держалось. Десятков семь запасных, — пока испуганных, чужих, но уже разобранных по рукам, уже притёртых к бывалым, уже не толпа, а заготовка солдат. И костяк мой, ядро ядра, — Сорока с трубкой, Зотов у пулемёта, ещё двое-трое старых, — те, с кем я прошёл мешок и кому верил, как себе. Тут же приживался и чернобородый из приставших: его я знал без году неделю, но он был из той же надёжной кости, и доверять ему я уже начинал поболее.
Это и была теперь моя армия.
Не та огромная, стройная, что полегла в августовских лесах, — той мне было не вернуть и не воскресить, как не поднять с земли тех, кого мы там оставили лежать. И не та, прежняя, далёкая, из оставленной жизни, по которой я уже почти и не тосковал. А вот эта — сотня оборванных, голодных, плохо вооружённых людей на стылой осенней земле, половина из них стреляла разве что на учебных стрельбах, а пороха настоящего боя ещё не нюхала, — моя, заслуженная, своя до последнего человека. Малая армия. Но настоящая, живая, и за неё я теперь отвечал головой, как сказал Окунев, — и впервые за всё это время отвечать так мне было не страшно, а правильно.