18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 42)

18

— Это по бумаге не командир, — тут же отрезал Сорока. — А по делу — командир, и весь сказ. Мы за тобой через топь шли, под пули шли. Этого, никаким пером не отпишешь.

Кругом одобрительно загудели. Сорока подождал, пока стихнут, поскрёб щетину и завёл, хитро щурясь:

— Бывал я, братцы, под Мукденом в одной части. И был у нас там капитан — грудь вся в крестах, усищи, голос труба иерихонская. На бумаге герой из героев, в приказах завсегда первый. А как дойдёт до огня — где капитан? Нету. Капитан, вишь, в обозе по карте прикидывает, с какого боку враг пожиже да к какому начальству поближе.

— А вышло чего? — поддел кто-то из молодых.

— А вышло, что в первом же деле капитан тот штаны попортил, да так, что весь батальон со смеху лёг, а как вспомнят — и посейчас лежат. — Сорока выждал хохот. — Я ведь к чему. Крестов у нашего прапора покуда нету. И в приказах его нету. А мы все вот они — живые, на ногах. Считай сам, ребята, чего дороже.

Солдаты захохотали — тепло, от души, — и я смеялся со всеми: Сорока, как у него всегда выходило, грубой байкой сказал то, чего всерьёз, не сробев, не скажешь.

Смех погас не сразу — ещё перекидывались, поминали того капитана, кто-то добавил своё про обозных храбрецов. Сумерки тем временем загустели, костры по полю проступили ярче, и лица вокруг меня стали оранжевыми с одного боку и тёмными с другого. Когда отсмеялись совсем, вперёд протолкался Зотов. Стоял, мял в кулаке шапку, переминался, и видно было, что подбирается к вопросу не с одного захода.

— Командир. Ты куда теперь?

— К подполковнику Окуневу, — ответил я. — Батальон собирать наново.

Зотов помолчал, покосился на остальных.

— А нас возьмёшь?

Стало тихо. Кто-то перестал жевать сухарь. Все ждали моего слова.

— Кого сумею — возьму, — сказал я. — Не всё от меня зависит, врать не стану. Но кого сумею, тех заберу к себе.

По кругу прошёл одобрительный гул. Кто-то сказал: «Вот это по-нашему». Кто-то: «Я за тобой хоть куда, командир». Зотов ничего не сказал, только переступил с ноги на ногу и оглядел остальных так, будто уже принял их в свой счёт.

Я смотрел на их лица в густеющих сумерках и не находил слов. Месяц назад я не знал тут ни одного — теперь они жали мне руку и просились со мной. Где-то в августовских лесах полегла огромная армия со знамёнами и оркестрами. А моя стояла тут, на вытоптанном поле, — десятка полтора небритых, продымленных мужиков, и грела, толкаясь плечами.

Ночью я долго не мог уснуть — но не от прежней давящей тяжести, к которой притерпелся за эти недели, а от чего-то нового, тихого, чему не сразу подобрал имя.

Земля под шинелью ещё отдавала набранное за день тепло, но снизу, из самой её глуби, уже подбиралась к лопаткам та осенняя ночная сырость, от которой не уберечься никакой шинелью и которая к рассвету выстудит спину до самой кости. Рядом кто-то ровно всхрапывал во сне, чуть поодаль негромко, сквозь дрёму, переступала и пофыркивала лошадь, ещё дальше, на самом краю вытоптанного поля, вполголоса, чтоб не будить спящих, переговаривались о чём-то своём часовые, и там же изредка вспыхивал и снова притухал крохотный огонёк чьей-то цигарки. Молодое чужое тело, к которому я всё никак не мог привыкнуть и считать вполне своим, ныло в эту ночь ровно, привычно и честно — натёртыми за день ногами, ссаженными плечами, ломотой в пояснице, — и я лежал на спине, слушал эту чужую, насквозь усталую, отходящую от страшного ночь и впервые за многие дни не гнал её от себя прочь, а принимал, как принимают заслуженный отдых.

Война моя с выходом из мешка не кончилась — она только теперь и начиналась. Думал пройти мировую войну, как задачку с известным ответом, — подсмотрел в конце и спиши. Война списать не дала. Ответ-то, может, и помнился, да решать всё одно пришлось своею рукой, набело и без черновика. Память на будущее с каждым днём осыпалась, как песок сквозь пальцы: то, что месяц назад вставало перед глазами картой с именами и числами, теперь подёргивалось туманом, расплывалось, и за него уже нельзя было ухватиться, как ни тянись. Что ж. Я не больно-то и горевал по ней. Взамен оставалось то, что добыто горбом и не уйдёт никуда: люди, доверившие мне жизнь, и место, которого у меня тут поначалу не было вовсе.

Завтра поутру — к Окуневу, под его начало. Перебрать, кто из выведенных по соседним спискам застрял, у какого фельдфебеля кого выпросить, кого вытащить по бумаге, пока не разметало по эшелонам. Сорока пойдёт, это ясно. Зотов. А там дорога — на юг, прочь от этого политого кровью поля, к новым полкам и переправам.

Где-то на юге, за тысячу вёрст, лежал и мой дом. Калуга. Отец с матерью, сестрёнка Лиза. На минуту я выпустил из памяти и поле, и Окунева, и Вельяминова — и увидел тёплую кухню, медный самовар, занавеску в мелкий цветочек. Дом этот достался мне с чужой памятью, как и тело, но скучал по нему я уже сам. Там не знали ещё, жив ли я, и обмирали, должно быть, над всякой газетой с убитыми и пропавшими. Им я тоже задолжал — хоть кривую строчку карандашом: жив, не поминайте лихом. Но это после. Покуда довольно было и того, что я твёрдо знал, кто я и куда иду. И оттого уснул в ту ночь крепко, как давно не спал.

Глава 21

«Костяк»

Поутру лагерь переформирования встретил меня ором на три голоса.

Я пришёл туда чуть свет. Унтера хрипло строили людей. Кашевары гремели котлами. Писаря выкликали фамилии по спискам. Повсюду сбивали части заново — из чего придётся.

Строем тут и не пахло. Пехотинцы стояли вперемешку с артиллеристами. Свои мешались с приставшими. Старые служаки жались рядом с зелёными. Кого-то записывали, кого-то перегоняли с места на место, кого-то гнали к врачу. Над всем этим стоял ор, мат и махорочный дым.

Я спросил, где батальон Окунева. Мне махнули в дальний конец. Я пошёл туда мимо костров и повозок.

Дорога была недальняя, но людная. Меня толкали. Я толкал в ответ. Кто-то выругался, кто-то посторонился. Провели десяток пленных германцев под конвоем — серые, обтрёпанные, без поясов — серые, обтрёпанные, без поясов, они шли понуро и глядели в землю. Проехала подвода с ранеными, и с неё капало на колею. Священник кропил кого-то у обочины. Босой солдат сидел на пеньке и заматывал ногу полосой от исподнего. Пахло щами, карболкой и палёным. Это был тыл разбитой армии. Тут не стреляли, верно. Но и тут шла своя война. За каждого живого. За каждый ствол. За каждый сухарь.

Окунева я нашёл у штабной палатки, что серым горбом просела меж двух берёз, оттянутая намокшими за ночь верёвками. Подполковник стоял над расстеленным на ящике списком, без шинели, в одном кителе, и поверх кителя у него была накинута чья-то чужая бекеша — видно, своё имущество он, как и все тут, растерял в лесах. Рядом топтались два унтера, и один, тот, что постарше, держал в руках замусоленную папку с бумагами, прижимая её к животу, словно боялся, что отнимут. Окунев поднял голову, увидел меня поверх съехавшего на кончик носа пенсне и махнул рукой: подойди.

— Явился, — сказал он вместо приветствия и оглядел меня так, будто проверял, не передумал ли я за ночь. — Это хорошо, что явился. Я уж тут без тебя кое-что прикинул.

Он повёл меня в сторону, к своему списку, разложенному на снарядном ящике, и стал, тыча в него прокуренным пальцем, объяснять, что от батальона его осталась едва половина состава, да и та — сборная, разнокалиберная, из вышедших поодиночке и малыми кучками, что ротные командиры либо убиты, либо пропали без вести, либо лежат по лазаретам, что патронов в среднем по три десятка на ствол, а сапоги вон у половины просят есть, подмётки веревками подвязаны, и что свести всю эту разноголосицу в боеспособную часть надо в считаные дни, потому что война ждать не станет и затишье это обманчиво. Говорил он ровно, буднично, как говорят о привычной нужде, к которой притерпелись, и только палец его, ползавший по строчкам сверху вниз, выдавал, что список этот он знает наизусть и не первый раз над ним стоит. А потом сказал то, ради чего, видно, и вызывал.

— Бери полуроту, прапорщик. Своих, кого вывел, кто к тебе тянется, плюс пополнение, какое навешу. Сотня душ с малым. Не взвод — полурота. Под твою руку и под твой ответ.

Сказав это, он не стал ждать ответа сразу, а нагнулся над ящиком и принялся бережно разглаживать загнувшийся угол списка ладонью, разглаживать дольше, чем того требовала бумага, — и в этом неторопливом, почти стариковском движении читалось, что слова свои он взвесил наперёд и теперь даёт мне время взвесить их тоже. Где-то за спиной унтер вполголоса перебранивался с писарем из-за пропавшего ящика сухарей, тонко звенела на ветру намокшая верёвка палатки, и от мокрых берёз тянуло холодной осенней прелью — а я стоял и молчал, переваривая. В лесу командиров не осталось, и я брал людей просто потому, что больше было некому, — брал не по праву, а по нужде, и сам это понимал, и всякий понимал. Тут давали иначе: по форме, законно, властью подполковника, — как офицеру, которому верят. Я разницу чувствовал кожей: тогда власть свалилась сама, как дыхание, а теперь её надо было взять с открытыми глазами и держать, пока хватит сил.

— Возьму, господин подполковник, — проговорил я. — Спасибо за доверие. Не подведу. Винтовки да патроны вот только сам поищу, не обессудьте: пока интендант бумагу выправит, германец нас раньше пересчитает.