Константин Градов – Танненберг (страница 40)
— Они мёртвые, прапорщик, — сказал Вельяминов. — Им всё равно теперь.
— Это им всё равно, — ответил я. — А мне нет.
— Вы губите себя. Из-за мёртвых. По глупости.
— Из-за живых я себя не погубил. Уж из-за мёртвых не стану.
Он замолчал. Я тоже. Перо лежало на столе между нами. Никто его не брал.
Где-то под полотном гудела муха. Писарь застыл с пером над журналом — записывать было нечего. Один из офицеров кашлянул в кулак. Вельяминов смотрел на меня, и улыбка сошла. Осталось холодное, внимательное любопытство.
— Глупо, — сказал он наконец, без злобы, почти задумчиво. — Очень глупо, прапорщик. Я предлагаю случай выпутаться. А вы суёте голову обратно в петлю. Из-за слов. Из-за гонора. — Он покачал головой и неторопливо притянул лист обратно к себе, перевернул чистой стороной кверху. — Что ж. Не подпишете по-хорошему — дознание пойдёт своим чередом. И пойдёт оно долго. И кончится, поверьте, не в вашу пользу.
Перо он не убрал — оставил лежать на виду, остриём ко мне. На случай, если передумаю.
— Воля ваша, господин штабс-капитан. — Я не отвёл взгляда. — А подписи не будет.
Не знаю, чем кончился бы этот разговор, если бы в палатку, отдёрнув полог, не вошёл, сутулясь, немолодой подполковник в пропылённом, видавшем виды кителе. С полога вместе с ним хлестнуло холодом и сырым ветром, пламя свечей на столе пригнулось и заметалось, по карте побежали тени. Он не доложился, не спросил позволения — просто шагнул внутрь и стоял, заполняя собой вход, пока полог не упал за спиной.
Я узнал его сразу. Окунев. Командир батальона. Лицо серое от усталости, пенсне на шнурке съехало набок, седые усы обвисли. Видно было, что и он только вышел — своим путём, со своими, — и тоже хлебнул мешка полной мерой. Он обвёл палатку выцветшими голубыми глазами: меня, бумагу на столе, Вельяминова — и понял разом, старым битым умом.
— Аркадий Павлович, — сказал он негромко, с хрипотцой, снимая пенсне и привычно потирая переносицу. — Бумаги пишете? Доброе дело. Только дайте и мне в неё заглянуть. Я ведь этого прапорщика знаю. И прорыв этот — знаю.
— Господин подполковник, — Вельяминов поднялся, и в голосе его, по-прежнему гладком, я уловил, твёрдую ноту неприязни, — Разбор веду я. По поручению штаба армии.
— Ведите, ведите, — мирно согласился Окунев и грузно опустился на свободный табурет, не спросясь. Табурет под ним скрипнул. Он положил тяжёлые руки на колени, и я увидел, что левая в подсохшей ссадине, кое-как обмотанной серой тряпицей, — тоже, видно, из мешка тащил не на руках вестовых. — Я не мешаю. Я свидетель. Офицер, в чине. Не нижний чин, заметьте, — настоящий, проверяемый свидетель. Таких ведь вы и требовали, нет?
И он стал говорить — негромко, скучновато, без всякого пафоса, как пишут протокол, — и от этой его скучной обстоятельности всё гладкое сооружение Вельяминова поползло по швам. Он называл числа, версты, часы. Он показал, что знал меня ещё до окружения — толковый, умный офицер, не по уставу, да к делу. Что командиры в полку выбыли все, он это знает доподлинно: ему по должности положено знать, кто рядом лёг, и он знал — и полкового, и обоих батальонных, поимённо, кто где. Что Брусникин был ранен в начале. Что вывести три сотни через ту топь не мог никто «в общем порядке», потому что никакого порядка там не было и быть не могло, а был хаос, и сквозь хаос людей провёл кто-то один, своей головой, и этот кто-то — вот он, сидит перед вами.
— Я этого прапорщика, Аркадий Павлович, ещё до окружения приметил, — говорил Окунев, неторопливо протирая пенсне полой кителя. — Тогда ещё, у засады. Я ему сам велел держать взвод крепче, сказал — скоро понадобится. Вот и понадобилось.
Он повёл по столу заскорузлым пальцем, будто чертил карту, какой на столе не было.
— Мой батальон правее той гати отходил, лесом, последним, — обронил он, будто между прочим. — Я свой участок на закате сам оглядывал, в бинокль: все ли вышли, не бросили ль кого. И вот их тогда и приметил — как они по гати тянулись. Цепочкой, по двое, раненых в середину, пулемёт в хвост, на крупе. Это не толпа бежит, спасайся кто может. Это веденная колонна.
— Так что неточность в бумаге выходит крупная, Аркадий Павлович, — закончил он, надевая пенсне.
— Вы всё так же печётесь о нижних чинах, подполковник, — заметил Вельяминов холодно. — Похвально. И всё так же не делаете карьеры.
— Не делаю, — спокойно согласился Окунев. — Зато сплю по ночам хорошо. Вам, Аркадий Павлович, того, должно быть, не понять — у вас бессонница, я слыхал, от иного.
Я едва не улыбнулся. Старик бил негромко, без замаха, а попадал точно — в самое мягкое, под перчатку.
Вельяминов слушал с непроницаемым лицом, и я видел: он взбешён. Только раз он себя выдал — снял-таки перчатку с правой, медленно, палец за пальцем, и я успел разглядеть под ней не холёную руку барина, а два пальца в застарелых чернильных пятнах, какие не сходят годами, и желвак на среднем — мозоль от пера. Он эти бумаги не диктовал свысока. Он их писал, сам, ночами, своей рукой, помногу. Окунев — офицер, свидетель, какого к делу подошьёшь. Упираться при других — себе дороже.
— Что ж, — проговорил он наконец ровно, будто ничего и не было. Натянул перчатку обратно, палец за пальцем, и лицо разгладилось, снова стало гладким и любезным. — Свидетельство господина подполковника мы учтём. Внесём… поправки. Дознание о самоуправстве приостановлю — пока, ввиду обстоятельств. — На «пока» он нажал негромко, отдельно от прочих слов, но так, чтоб я расслышал. Потом перевёл на меня светлые глаза, и не было в них ни тепла, ни злобы — один холодный расчёт отложенного счёта. — Вы свободны пока, прапорщик. Идите.
Один из офицеров за столом — молодой, с подвязанной рукой, рукав пустой и заколот булавкой к груди, фронтовик, а не штабная косточка — смотрел на меня всё это время. Свежий красный шрам шёл у него от виска под волосы; он его не прятал. Когда я поднялся, он коротко, чуть приметно склонил мне голову. Сказать при Вельяминове он ничего не сказал — да и что тут скажешь.
Я встал, козырнул по форме — и ему, и Окуневу, — повернулся кругом и вышел. За пологом снова ударил в лицо холод, сырой и резкий после натопленной палатки, и я с непонятным облегчением вдохнул его полной грудью — этот воздух был свой.
Правды в бумаге так и не прибавилось. Реляция уйдёт наверх с чужой подписью. Ни строки я у неё не отвоевал. Но и лжи не подписал — и за это придётся ещё платить: Вельяминов счёт свой не закрыл, только отложил.
Окунев вышел следом — не сразу, погодя, — и нашёл меня у палатки. Грузно поравнялся, отдуваясь по-стариковски, сунул в руку потёртый кожаный кисет. «Кури, прапорщик, заслужил». Я зацепил щепоть махорки, свернул из обрывка газеты кривую самокрутку; пальцы слушались плохо, табак сыпался на песок мимо бумаги. В палатке, перед Вельяминовым, руки держались — а тут, когда отпустило, ходили сами по себе, и я их не неволил. Окунев на это не смотрел. Чиркнул спичкой, первая переломилась о коробок, вторую прикрыл от ветра ладонью, заскорузлой, в той же серой тряпице, и поднёс мне огонёк. Сказал тихо, глядя мимо, в сторону разбитого поля:
— Бумагу он напишет, какую захочет. Это его война, бумажная, тут он генерал. Ты её не выиграешь, и не суйся. — Он помолчал. — Только знаешь что. Бумага бумагой, а люди помнят. Те, кто с тобой через топь шёл, — помнят. И я помню… Это, такая подпись, которую твой Вельяминов не подделает и не сотрёт. Её кровью ставят. Вот её и держись.
Я затянулся. Дым был злой, дерючий, сухо обметал горло — и хорошо. Сказать было нечего.
Подписал бы — был бы сейчас чист, свободен, может, и обласкан, с мелкой строчкой в гладкой реляции. А ушёл под тем же подозрением, нажив холодного терпеливого врага. Дорого встала мне эта неподписанная бумага. Только перед глазами стояли мёртвый Брусникин, Сёмка и остальные ребята, которые сливались друг с другом, образуя человека с десятками лиц — и подписать ту ложь значило предать их во второй раз, уже навсегда. На это меня не хватило.
Бумажную войну Вельяминов взял. Ничего. Я бросил окурок в песок, придавил каблуком и зашагал назад, в тот, другой, грязный мир, где меня ждали живые.
Глава 20
«Тот прапорщик»
Надзор с меня сняли тихо, без объявления, — так же тихо, как и наложили: наутро приставленный ко мне унтер просто не явился к ящику, на котором я сиживал под его доглядом. Прождав его по привычке с полчаса, я понял вдруг, что волен идти, куда вздумается, и никто меня не окликнет в спину. Встал не сразу — посидел ещё, недоверчиво, как сидит выпущенный из карцера, что ещё не верит замку. А после поднялся, одёрнул шинель и пошёл — размять застоявшиеся ноги да поглядеть на живых людей.
Лагерь после мешка ещё не отошёл. По истоптанному в грязь полю там и сям дымили костры, пахло мокрой шинелью, конским потом и подгорелой кашей. Лежали вповалку спящие — кто на охапке соломы, кто прямо на сырой земле, подложив под голову вещмешок; спали так, как спят только после крайней муки, навзничь, с открытым ртом, не чуя ни сырости, ни шума. Раненые тянулись к перевязочной длинной серой ниткой, и оттуда несло карболкой и тем сладковатым духом, что стоит над всякой войной и, раз услышанный, держится в ноздрях до самой смерти. У коновязи понуро жались отбитые, бесхозные лошади, и сёдла на иных были чужие — пригнанные под другого, теперь уже, должно быть, мёртвого хозяина, и оттого сидели криво, неприютно, как чужая шинель на чужом плече. Армию разбили, и тем, кто от неё остался, человеку и коню, некуда было приткнуться, и никто здесь никуда не торопился. Я шёл этой бестолковой толчеёй, обходя спящих и костры, и, сам того сперва не замечая, начал примечать вокруг странное.