18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 30)

18

И встал передо мной выбор, которого я страшился с той самой минуты, как под той сосной принял от Брусникина роту, часы и право решать за чужие жизни. Бросить тяжёлых — и налегке, быстро, забыв про скрип жердей за спиной, увести остальные три сотни на юг, к своим. Или нести — и тащиться черепашьим шагом, и дать погоне нагнать на голом месте, и лечь, быть может, всем разом, и теми, кого нёс, и теми, кого думал спасти. Арифметика была проста, как столбик в тетради: пятьдесят, которых так и так не довезти живыми, против трёхсот, которых наверняка спасёшь, если бросишь тех пятьдесят на росной траве под ёлками. Всякий устав, всякий трезвый штабной, всякий бережливый к крови начальник сказал бы тут не задумываясь, одним словом: бросить. Спасай большинство. Складно выходит на бумаге, там, куда ни пуля не долетает, ни стон: пятьдесят списать, триста сберечь, итог подвести в столбик и остаться при чистой совести и круглой цифре. Складно — да только тех, кого велено списать, в той безопасной дали нет, и расписаться за них некому, кроме меня. Раненый, которого не довезти, — это не человек уже, а гиря на ноге у живого, и таскать её через болото значит топить и себя, и того, кто потащит.

Я стоял над этой арифметикой в сером свете рассвета, и она была верна до последней цифры, и я не мог её принять.

Это были не цифры. Вон тот, с раздробленной ногой, — первым по моей команде кинулся в ледяную воду на броде, когда вёл я взвод через речку не в лоб, а в обход, и держал переправу, пока не перешли все. Вон тот, с замотанной по самые брови головой, — волок через топь на салазках трофейный максим, тот самый, что выручил нас вчера на гряде, и не выпустил его из рук, даже когда осел в жижу по пояс. Вон ещё один, совсем молодой, с пробитым животом, — лежал тихо, не стонал, только смотрел в светлеющее небо да изредка, по-птичьи, облизывал серые губы; этот до своих не дотянет, и сам он, по глазам видать, понимал это лучше меня, а всё равно бросить его на дороге, живого, на росной траве, у меня бы рука не поднялась. И сам Брусникин — бредил сейчас на лучшей волокуше, на свежем лапнике, и всё ещё дышал, тяжело, с присвистом, но дышал. Цифры бросить легко, на то они и цифры. А этих я знаю в лицо, иных по имени, иных по тому, что они для меня сделали на этой неделе.

Я не спал и в ту ночь. Обошёл волокуши затемно, в третий раз пересчитал тяжёлых, прикинул носильщиков, версты, время до погони — и всё выходило одно к одному: не успеваем, не унесём, нагонят. Двое за ночь отошли тихо, без крика; их сняли с волокуш, уложили рядком под ёлкой, прикрыли шинелями — этих уже не нести, этих хоронить, как рассветёт, наскоро, без креста. Сел на пень у остывшего костровища, на тот холодный час перед рассветом, когда сырость пробирает до костей и молодое чужое тело, что досталось мне вместо своего, начинает мелко знобить, сколько ни запахивайся в шинель. Грыз сухарь, размачивая его слюной, потому что зубы не брали, и не чувствовал вкуса; в стороне кто-то из раненых тихо, на одной ноте, звал мать, и звал долго, и под этот зов я и просидел до серого света. И между сухим счётом верст и тем, чего никаким счётом не возьмёшь, решил так, как, в сущности, решил ещё до того, как взялся считать. Понесём. Понесём всех.

Старших я собрал затемно, у догоравшего костерка: Зотова, Сороку, двух уцелевших унтеров да троих, что прибились по дороге и держались дельно. Лица серые, небритые, глаза ввалились — третьи сутки без сна, на сухаре да на трофейной воде. Они и так знали, зачем я их позвал; ждали только слова.

— Несём всех, — сказал я. — Тяжёлых, лёгких, всех. Не бросаем ни одного.

Зотов сдвинул фуражку на затылок, поскрёб щетину, поглядел назад, в ту сторону, откуда шла погоня, и ничего не сказал — принял, прикинул и принял. Кто-то из прибившихся унтеров заикнулся было: мол, вашбродие, не довезём, сами ляжем, — но я оборвал, негромко и так, что он осёкся:

— Довезём. Арифметику и без тебя сочли — она велит бросить, оттого её и не примем. И ляжем — так все вместе, а не за чужими спинами. Кто хочет налегке — держать не стану. Дорогу на юг знаете. Ступай. Только в глаза мне после не гляди.

Не ушёл никто. Тот унтер, что заикнулся, постоял, потоптался на месте, поглядел на свои сапоги, потом сплюнул и молча пошёл к волокушам — браться за жердь. На том разговор и кончился.

Я перестроил отряд под эту ношу, как перестраивают воз под кладь. Носильщиков разбил на смены — по четыре на волокушу, чтобы менялись на ходу, не останавливая колонны, и чтобы у каждого оставались силы и на ношу, и, случись что, на винтовку. Велел подвязать к жердям ремни и обрывки шинельного сукна — петлями через плечо, чтобы кисти не немели за версту и руки оставались целы под винтовку. Лёгких раненых свёл вместе, дал в помощь крепких. Голову колонны повёл Сорока, на юг, не останавливаясь ни за чем. А сам я с арьергардом остался позади — там, где будет горячо.

Арьергард я отбирал сам, поимённо, из тех, на кого мог положиться без оглядки. Сорока попросился было туда же, в хвост, — со вчерашнего дня он искал, похоже, где погорячее, и я понимал, чего он ищет, — но я не пустил: «Поведёшь голову, с ранеными. Доведёшь до своих — твоя забота, важнее моей». Он поглядел на меня долго, по-стариковски, понял, видно, что я ему даю и зачем, — и без слова пошёл в голову. На него я раненых оставлял спокойно. Оба пулемёта оттянул к себе, в хвост, и Зотова с расчётами при них: бить будут туда, где медленные. Гранаты разобрали последние. Каждому объяснил коротко: держим, пока голова не оторвётся на версту-другую, потом отходим — отделение прикрывает отделение, по очереди, не разом. Без геройства. Наше дело — выиграть время и уйти.

Позицию выбрал заранее: опушка над тем местом, где наш след выходил из мелколесья на голую луговину. Пулемёты поставил так, чтобы простреливали луговину наискось, в два веера, и чтоб подходы к нам — кусты по обе руки — тоже были под огнём. Германцу, чтоб нас достать, придётся идти этим открытым местом, под перекрёстным. За спиной у нас — лес, в который и отходить, перебежками, от ствола к стволу. Лучшего тут было не сыскать, а времени искать и не было.

Германец нагнал нас к полудню. Передовые его показались сзади, на нашем следу, — конные, рысью, и за ними пыль.

— Арьергард — стой! Пулемёты — к бою! Колонна — не стоять, ходу!

Колонна с ранеными поползла дальше, на юг. Мы остались, залегли поперёк следа на опушке, оседлав дорогу. Германец спешился под лесом — не дурак лезть конным на пулемёты, — развернулся в цепь и пошёл на нас по голому полю.

— Пулемёты молчать. Подпустить. По команде.

Я лежал за корневищем, ловил мушкой передних и считал шаги. Двести. Полтораста. Сто.

— Огонь!

Оба пулемёта ударили разом. Цепь легла, залегла, и поле перед нами зашевелилось ползущими.

Дальше было то, ради чего мы тут легли, — время. Каждая минута уходила к раненым верстами. Германец поднял цепь опять, и опять мы её уложили, и так пошло по кругу: они встают — мы валим, мы валим — они залегают и переползают ближе. Нас мало, его много, и он это понял быстро — стал обходить флангами, чтобы взять в клещи.

Пахом бил со своего места, с простреленной руки, приладившись, и в перерывах оборачивался и кричал назад, в кусты: «Ползите, братцы, ползите! Прикроем!» Слева германец полез по кустарнику — Зотов успел перебросить туда пулемёт и срезал. Справа сунулись опять — туда полетели гранаты, и справа откатились.

Жарко, дымно, в горле кисло от пороха. Кожух пулемёта парил — вода в нём вскипала, расчёт доливал из фляг. Стреляные гильзы катились под локти, горячие. Пахом хрипел, а бил — упёрся и не сходил. Версты меж колонной и погоней ложились надёжные.

А цена росла. Рядом со мной парень дёрнулся, ткнулся лицом в землю и затих, и подсумок его остался открыт. Я тронул за плечо — не отозвался. Перевалил за корень, бережно, как живого, и лёг к его винтовке, ещё тёплой от чужих ладоней. В арьергарде падали — один, другой. Я считал минуты. Каждая — сотня шагов раненым. Держать.

Мы продержались, сколько было нужно, — и заплатили за это, как платят за всё на войне, кровью, и не чужой, а самой что ни на есть своей.

К концу боя огонь со стороны германца стал реже, ленивее: он выдохся не меньше нашего, залёг и копил силы перед новым броском. В эту-то заминку, в недолгую тишину, когда в ушах ещё стоял звон и пахло палёным сукном, я и начал снимать своих. Когда колонна с ранеными ушла достаточно далеко, версты меж нею и погоней легли надёжные, а германец, потрёпанный нашим огнём, замешкался и стал осторожничать, — я начал отводить арьергард. Делали как учены: одно отделение бьёт, другое под его огнём перебегает назад, к следующему укрытию, залегает и открывает огонь — и тогда снимается первое. Пулемёт оттягивали последним, на руках, расчёт волок щиток и короб, спотыкаясь, а второй номер на ходу совал ленту. Так, перекатываясь от опушки к опушке, мы и оторвались. Большинство отвёл. Но не всех. Пахома вынесли уже мёртвым. Он так и остался лежать у пулемёта, на дороге, которую оседлал, чтобы прикрыть тех самых раненых, что вёл от самого болота; пуля взяла его в шею, и он, должно быть, и не понял, что убит, — лицо осталось спокойным, рабочим, будничным, как у человека, что доделывал дело и не успел испугаться. Простреленная ладонь, на которую он не жаловался, так и сжимала ложу винтовки. Двое подхватили его за плечи и за ноги, поволокли к волокушам — голова запрокинулась, борода уставилась в небо. Я постоял над тем местом мгновение, не больше, — погоня дышала в спину, — снял шапку, надел и пошёл. Прибился он к нам три дня назад, чужой, из разбитого полка, мог уйти куда хотел, и никто бы не попрекнул. А остался — со своими ранеными, которых и знал-то три дня. Ещё одного я не довёл.