18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 29)

18

Молчание это сказало столпившимся людям больше и громче всяких слов. Они стягивались к склону отовсюду, по одному и по двое, обнажали головы, мяли в руках шапки и глядели на Сёмку — на самого молодого из нас, на мальчишку, что только вчера вечером у потухшего костра шептался о чём-то своём с таким же безусым, как он сам, новобранцем, — и лица их, обветренные, чёрные от пороха и усталости, тяжелели и каменели прямо на глазах. Заслон обошёлся нам дорого: одиннадцать человек убитыми, считая с Сёмкой, и раненых против того вдвое. Но Сёмка и в этом скорбном счёте стоял наособицу, отдельной строкой. Его знали все и поимённо, до последнего обозника. Его берегли всем отрядом, всем гуртом, как берегут общую отраду. Он был наш общий младший, наш птенец, наша живая надежда на то, что не вся ещё молодость поляжет в этих болотах. А теперь у ворота его темнела недокрученная, так и недотеребленная до конца пуговица — и в ней одной было сказано про эту войну больше, чем в любой полковой ведомости убыли.

Молоденький доброволец — тот самый, что ещё вчера у костра о чём-то шептался с Сёмкой по-мальчишески, — стоял теперь над телом единственного своего тут друга и не плакал. Глядел сухими, остановившимися, ничего не видящими глазами, и было это куда страшнее самого горького, навзрыд, плача. В восемнадцать лет над убитым ровесником ещё не умеют горевать как следует — над ним цепенеют, столбенеют, не вмещая случившегося. Я подошёл и положил ему руку на плечо — так же, как клал её когда-то самому Сёмке за бруствером, когда того впервые трясло под огнём, — и сказал негромко:

— Пойдём, голубчик. Ему уже не поможешь, а живым ещё идти.

Зотов с двумя солдатами стаскивал к подножию гряды наших убитых и клал их рядком на расстеленную плащ-палатку; делал он это молча, неспешно, бережно, и сам, наклоняясь, поправлял каждому застывшие руки вдоль тела, словно укладывал спать. Раненых сносили в жидкую тень под скат гряды; фельдшера у нас отродясь не было, и перевязывали кто чем горазд — рвали на бинты собственное исподнее, стягивали рубахи с убитого германца, благо тому уже не нужны. Я прошёл вдоль ряда раненых, у каждого приостанавливаясь хоть на миг. Один, с навылет пробитым бедром, поймал меня слабой рукой за полу шинели и спросил враз пересохшим, чёрным ртом, прошли ли.

— Прошли, — сказал я ему. — Горловина наша.

Он закрыл глаза и обмяк, будто только этого и ждал. Я поднял из грязи брошенный германский карабин, оттянул затвор — патроны были, полный магазин, маслянисто блеснули, — и велел собирать всё дочиста, что германец оставил в окопах в спешке отхода: пулемётные ленты, винтовки, россыпью патроны, тугие ранцы с галетами и консервами. Правый пулемёт германец, отходя, уволок с собою; левый, побитый гранатами, валялся у бруствера — кожух в рваных дырах, щиток своротило. Зотов оглядел его хозяйски, поковырял пальцем пробоины и махнул рукой: дыру-другую заткнул бы чопиком, держала бы вода, — а тут и чинить нечего, и тащить через гать некому. Зато германскую ракетницу с кожаной сумкой патронов к ней Зотов прибрал — хозяйственный, не спросясь и сам не зная зачем. Без патронов мы дальше, за горловиной, не жильцы и не вояки, а тут вдруг привалило хоть какое, да богатство. И солдаты на этом деле понемногу ожили, зашарили по брошенным окопам, полезли в чужие ранцы, потащили волоком трофеи к подножию; живая, нужная работа мало-помалу растолкала, размяла в людях то мёртвое оцепенение, в которое вогнала их Сёмкина смерть.

Мы похоронили Сёмку и других убитых там же, на отбитой гряде, наскоро и неглубоко — глубже было нельзя, не давало время: германец мог опомниться, собраться с силами и вернуться, и тогда вся наша кровь была бы плачена впустую. Земля на гребне была сухая, песчаная, поддавалась лопате легко, без натуги, и от этой-то её лёгкости делалось почему-то ещё горше — будто и могилы оттого выходили ненастоящие, временные, кое-как, на скорую руку, не по чести. Хоронили без священника и без креста, под негромкие, торопливые, вполголоса сказанные Сорокой слова, в которые я нарочно не стал вслушиваться, потому что знал твёрдо: вслушаюсь — и сорвусь, а срываться командиру при людях нельзя ни на гряде, ни после. Песчаные холмики мы прихлопали сверху лопатами, придавили для верности камнями, чтоб не разрыло ночью зверьё, — и всё, и больше ничего уже было не сделать.

А после я поднял на ноги уцелевших, и мы тронулись дальше. Горловину прошли быстро, гуськом, в затылок друг другу, нигде не задерживаясь: по обе стороны узкой тропы стыла недвижная чёрная вода в жёсткой осоке, и тянуло от неё застарелой гнилью и болотной ржавчиной, а посерёдке вилась та самая сухая гать, по которой только-только, впритирку, проходили носилки с ранеными. Я гнал людей через эту смертную щель без единой остановки — там, где нынче поутру нас уложил бы рядами первый же германский пулемёт, теперь стояла пустота и тишина, только чавкала под сапогами жидкая грязь да изредка крякала, взлетая, потревоженная в камышах утка. За горловиной местность пошла суше, тверже, лес поредел и раздался, и я повёл свой поредевший отряд дальше на юг, прочь из захлопнувшегося мешка, унося на жердях раненых и оставляя за спиной, на гряде, свежие тёмные холмики под чужими прусскими камнями. Сорока шёл рядом со мной первые версты молча, тяжело ссутулясь и глядя в землю, и я не трогал, не теребил его молчания, понимая, что ему сейчас не до меня. А уже под вечер, когда злосчастная гряда осталась далеко позади и скрылась за лесом, он вдруг заговорил — негромко, не глядя в мою сторону, куда-то в пространство перед собой, как говорят порой сами с собою старики:

— Я его, вашбродие, мамке обещал. Под Вяткой. Она к эшелону прибегала, как грузились, совала ему узелок да всё в глаза мне глядела: пригляди, мол, дядя Кузьма, за Сёмушкой, он у меня один. — Сорока пожевал губами. — Вот и приглядел. Довёз.

Он замолчал и больше за весь тот долгий день не сказал ни единого слова, не закурил трубки, не пошутил ни разу, как ни тяжелела от его молчания вся колонна. За плечами у него, поверх собственной тощей скатки, болтался ещё один тщедушный вещевой мешок — Сёмкин; старик сам снял его давеча с мёртвого мальчишки на гряде и нёс теперь на себе, никому не отдав и не уступив, и я не стал допытываться, зачем ему эта лишняя ноша. Утешить его было решительно нечем, да и не нужно ему было моё утешение. Я просто шёл рядом, плечо к плечу, нога в ногу, — больше дать старику в тот час было нечего, и это малое он, кажется, принял.

Я шёл впереди отряда и не оглядывался назад. Командиру нельзя оглядываться на оставленные могилы — оглянётся раз, другой, и не доведёт живых, растеряет их по дороге. Но Сёмкина пуговица лежала у меня в кармане, у самого сердца, рядом с чужими часами, и жгла сквозь сукно гимнастёрки, как уголёк, — и не оглянуться на гряду ещё вовсе не значило забыть того, что на ней осталось.

К ночи мы отошли от гряды уже далеко и встали на привал в глухом, тёмном ельнике. Костров я опять, как и накануне, не велел разводить — бог его знал, далеко ли отстал германец и не идёт ли по пятам, — и люди устраивались на ночлег в потёмках, на ощупь, шаря руками по сырой земле. Валились где попало, молча, без обычной вечерней возни и перебранки: никто не балагурил, не переругивался из-за места посуше, не делил с прибаутками остатние сухари, как делили ещё вчера на этом самом часу. Жевали всухомятку что у кого было, заворачивались с головой в отсыревшие шинели и засыпали тут же, где сели, проваливаясь в сон, как в яму. Не было нынче над лагерем и байки, без которой не обходился ни один прежний вечер: Сорока сидел особняком, в стороне ото всех, под низкой елью, один, и трубки своей так и не раскурил — держал её, погасшую, в кулаке и глядел в чёрную землю перед собой, и молчание его стояло над уснувшим лагерем тяжелее и горше всякого отпетого реквиема. Я обошёл отряд, как обходил его всякую ночь, проверил выставленные дозоры, сменил вконец уставших на свежих, подкинул дозорным от себя по щепоти махорки, чтоб не клевали носом. Заглянул и к раненым: их сложили рядком под елями, в затишке, прикрыли чем нашлось от ночной сырости. Двое тяжёлых бредили в жару, метались, звали в беспамятстве кто мать родную, кто какого-то Степана; над ними сидел, не смыкая глаз всю ночь, пожилой солдат-обозник, поил их из фляги по глотку и обтирал им мокрые лбы рукавом. Один из этих двоих до утра не дотянет, понял я сразу, едва прислушался к его дыханию — частому, поверхностному, с тем нехорошим клокотаньем в груди, — и ничем тут было уже не помочь, разве что сидеть рядом. Я постоял над ними, послушал и тихо отошёл. Сел поодаль на корень, стянул с гудящих ног опостылевшие сапоги — ноги к ночи опять стали чужими, не моими, в лопнувших волдырях, и присохшие портянки отдирались от ссадин вместе с кожей, — и долго, сквозь зубы, вполголоса ругаясь в темноте, отдирал их, как отдирал бы на моём месте всякий измученный человек

Глава 14

«Своих не бросают»

Наутро открылась простая и страшная правда: раненые нас погубят.

Их было много — тех, что не шли сами, и ещё столько же лёгких, что брели, опираясь на товарищей: кто с рукой на перевязи, кто с обмотанной головой, кто волоча ногу и виснув на чужом плече. Тяжёлых несли на волокушах и носилках, по четверо на каждого, и эти четверо, занятые ношей, уже не были стрелками: ни винтовки в руках, ни глаз по сторонам. А двигались мы со скоростью самого медленного из несущих. А по нашему следу шёл германец — налегке, без волокуш, без стонущих, без всего того, что давило мне на плечи: он опомнился после взятого нами вчера заслона и пустил погоню по горячему, и каждая верста, что мы выгрызали из своих сил по кочкам, давалась ему легко и быстро, без крови и без счёта. Без обоза. Версту за верстой ближе. К полудню нагонит. И тогда придётся принимать бой не там, где выберу его я, выбрав загодя, по-хозяйски, как выбирают позицию, а там, где навяжет он, — с полусотней раненых за спиной, скованным по рукам и ногам своею же ношей.