18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 10)

18

— А коли наверху ошибаются, господин капитан? — спросил я тихо. — Коли карта большая, а беду на ней проглядели?

— Что ты сказал? — переспросил он совсем тихо и медленно обернулся.

— Я говорю: а ежели ошибаются — там, наверху? Ежели приказ ведёт всех нас прямиком в яму?

Капитан выпрямился. Лицо его в красноватом отблеске дальнего костра стало вдруг замкнутым, чужим, опасным.

— Вот что, прапорщик. Этого ты больше не говори. Никогда. Ни мне, ни соседу, ни самому себе под нос. Понял ты меня?

— Господин капитан…

— Молчать. — Голос его не поднялся ни на полтона, но стал ниже и твёрже каленого железа, и оттого страшнее всякого крика. — Раз ты такой прозорливый, раз тебе с твоего прапорщицкого чина видно дальше штаба фронта — изволь. Идём со мной. Доложишь сам, кому по чину положено такие мысли докладывать. А я погляжу со стороны, как это у тебя выйдет — старших уму-разуму учить. Идём, идём, не пяться.

Он повёл меня к батальонному штабу — то ли проучить наглядно, чтоб впредь не совался; то ли, в самой глубине упрямой своей души, всё же надеялся, что меня выслушают там, где он сам, по чину, не вправе. У штабной палатки, при том же жестяном фонаре, над разложенными картами сидел капитан Генерального штаба, ещё не старый, в кителе, который он, видно, держал в опрятности из последних сил — обшлага уже обтрепались о здешние дороги. Перед ним стыл в кружке нетронутый чай, подёрнутый плёнкой. Брусникин коротко доложил по форме: прапорщик такой-то имеет нечто сказать касательно фланга. И отступил на шаг, заложив руки за спину, — снимал с себя ответственность за то, что сейчас наговорит его контуженый подчинённый.

Штабной поднял на меня усталые глаза. Выслушал — этого не отнимешь — до конца, не перебив ни разу, только водил пальцем по карте там, где должен был стоять сосед. Я и без слов видел на ней то, о чём пришёл сказать. Но повторил слово в слово то же, что говорил Брусникину: голый правый фланг, трёхдневный разрыв, пропавший из виду сосед, узкий клин, открытая опасность охвата. Без единого пророчества. Одна обстановка. Где-то снаружи коротко заржала и смолкла лошадь.

Когда я замолчал, он откинулся от карты и устало потёр переносицу — двумя пальцами, как трут, когда третьи сутки не спят.

— Прапорщик, — проговорил он негромко, и эта тихость была хуже крика. — Вы давно ли из училища?

— Я прапорщик запаса, господин капитан. Из студентов, сдавал экзамен при части.

— А-а, из студентов. — Он покивал, будто это слово всё ему про меня объяснило. — Оттого вас и тянет в высокую стратегию, в обход да в охват. Скажите-ка: вам ведомо, что германец после Гумбиннена отходит? Что его бьют и гонят на восток, к Кёнигсбергу, под крепостные пушки? Что вся задача армии — настигнуть его и отрезать отход, а не сидеть сиднем да озираться на фланги, пока он целым уйдёт за Вислу? Это вам преподавали или запамятовали?

— Известно, господин капитан. На бумаге он и впрямь бежит — ровно, без оглядки. Только бумаги той ему никто не показывал. Знай он, как ему по диспозиции положено отходить, я бы и не пришёл.

— Никаких «только», прапорщик. — Он подвинул кружку с остывшим чаем подальше, к краю стола, чтоб не мешала картам. — Фланги наши прикроют и без вашей подсказки, на то имеется диспозиция, писанная людьми, коим это по чину положено. А вы ступайте к взводу и занимайтесь тем, что вам положено, — караулами. И вот ещё. — Он помолчал, подбирая, видно, слова помягче, и не подобрал. — Мне про вас докладывали. Контузия, нервы, мерещится всякая дичь — не то аэропланы, что бомбы мечут с небес, не то германцы в обход. Это пройдёт, отлежитесь. А пока не прошло — поменее пугайте нижних чинов вашими фантазиями. Паникёр в роте бывает похуже германского пулемёта. Ступайте. С богом.

И, не дожидаясь, пока я уйду, снова склонился над картой и придвинул фонарь поближе. Сказал он всё это без злости — даже устало, даже с какой-то долей участия, как говорят с человеком и впрямь больным; и оттого было только хуже. На миг, перед тем как опустить голову, он будто что-то ещё хотел прибавить — помягче, по-человечески, — но передумал и не прибавил. Видно, и у него за этими бумагами накопилось своё, чего вслух не скажешь.

Кровь горячо бросилась мне в лицо. Не от обиды — обиду я проглотил бы не поморщившись. От бессилия, глухого и полного. Он был не глуп и не зол. Он держал приказ и диспозицию и по-своему был прав: с какой стати штабу слушать контуженого прапорщика из студентов? И от этого-то делалось особенно холодно под ложечкой — что в яму всех вёл не злодей, которого удобно ненавидеть, а вот такой усталый человек, веривший бумаге.

— Слушаюсь, — выговорил я деревянным голосом. — Виноват, господин капитан.

Повернулся через плечо, как по уставу, и вышел вон. За пологом палатки темнота обступила сразу, плотная, сырая, и фонарный свет остался позади жёлтым пятном на чужом холсте. Я постоял, давая глазам привыкнуть, и пошёл прочь, в темноту, на ощупь огибая растяжки палаток.

Брусникин нагнал меня уже за палаткой, в темноте. Шёл рядом молча, тяжело ступая, сопя папиросой, и долго ничего не говорил. Рука его легла мне на плечо ещё на ходу, грузно, и так, плечом к плечу, мы и дошли до роты. Там он остановился, придержал меня за рукав и проговорил — глуше, ниже и куда мягче, чем говорил весь этот недобрый вечер:

— Не казнись, прапорщик. Слышишь? Не грызи себя попусту. Ты сказал, что думал. Тебя выслушали по форме. Больше тут ни ты, ни я, ни даже тот, при картах, ничего не поделаем — такое уж наше с тобой место, махонькое. — Он помолчал, тяжело поглядел в темноту, на север, куда уходила невидимая дорога. — А что фланги голые да сосед потерян — так оно всё чистая правда. Твоя правда, прапорщик. Я её и сам знаю. — И, помедлив ещё, прибавил совсем тихо, почти про себя, так, что я едва расслышал: — Дай-то бог, чтоб не сбылась она, твоя правда. Дай бог.

Он повернулся и ушёл к своей палатке, грузный, ссутулившийся, и темнота скоро его проглотила. Я остался стоять один посреди спящего бивака. Под ногами стыла чужая, выбитая сапогами трава, тянуло дымом потухающих костров и конским потом; рядом, в десяти шагах, кто-то во сне бормотал и скрипел зубами, а дальше, по всему полю, мерно сопели вповалку люди, накрывшись шинелями с головой. Было мне разом и горько, и пусто, и, как ни странно, чуточку легче.

Вот и всё. Я сделал ровно то, что положил себе сделать в ту первую ночь над замусоленной картой: один-единственный раз, осторожно, голым доводом, какой перепроверит всякий, у кого есть глаза да карта под рукою, — и меня отбили, отбили не злобой и не глупостью, а спокойной, ровной правотой человека, который держит в руках приказ и верит ему, как верят бумаге за подписью и печатью. Контузия. То самое слово, за которое я в первую ночь ухватился, как утопающий хватается за брошенный с борта конец, обернулось теперь намордником, надетым на меня же: чем вернее окажусь я прав со своими флангами, тем плотнее и туже затянут на мне этот спасительный некогда ремешок.

И всё-таки дышать сделалось легче — ровно на ту половину ноши, что я наконец-то выложил из-за пазухи на свет, перед чужими людьми. Не корить мне больше себя по ночам бессонницей за то, что смолчал из трусости, поберёг свою шкуру да погоны. Я сказал. Я предупредил их, как умел и как сумел. А что не поверили — это уже их беда и их грех, не мой.

Оставалось второе — то, что и впрямь покуда лежало в моих собственных руках, а не в руках слепой, неудержимо катящейся под уклон чужой истории.

Я постоял ещё, глядя, как догорают по биваку рыжие угли и как спит, разметавшись на чужой земле, ничего пока не ведающий лагерь — тысячи усталых людей, которым велено на север и которые завтра встанут и пойдут. Армию вело в мешок, и своротить её не мог ни я, ни честный Брусникин, ни тот, при картах, ни, должно быть, сам командующий: и над ним была своя диспозиция, свои союзники, своя торопящая Франция. Колонны и завтра потянутся туда же, и послезавтра, день за днём, пока не захлопнется горловина. Куда именно — я помнил смутно, одним холодком под ложечкой: где-то там, у озёр, нас и подопрут. И не по плечу это было мне — да, пожалуй, и никому здесь.

Но малое — мой взвод, мои полсотни живых, сопящих во сне душ, разбросанных вокруг меня по чужой траве, — это малое оставалось при мне, в моих руках. И с этого вечера, не дожидаясь больше ни приказа сверху, ни беды с фронта, я решил взяться за него всерьёз, насмерть. С утра начну — исподволь, между делом, не пугая словами, одними руками да показом — вколачивать в них то, чего не сыщешь в уставе: рассыпаться под огнём и не сбиваться в стадо; отходить не толпою, а перекатами, гнездо прикрывает гнездо; сходиться по условному свистку; беречь патрон, и воду, и сухарь, и пуще всего — голову на плечах, когда вокруг её теряют все.

Я уже прикидывал, как разложу это на завтрашнем привале. Свисток у меня есть — два долгих, перебежка; один короткий, замри. Разобью взвод на тройки, чтоб держались друг друга, чтоб в каждой был один поспокойнее и тянул двух зелёных. Покажу на пальцах, как ложиться: не плашмя в чистом поле, а за бугорок, за камень, за межу — где земля хоть на ладонь повыше. Заставлю рыть ячейку малой лопаткой за то время, пока я медленно считаю до сотни, и кто не успел — тот, скажу, на войне уже покойник, рой быстрее. И всё это — не как ученье на плацу, а будто между прочим, на дневке, чтоб не сообразили, к чему я их клоню. Стану вколачивать упрямо, день за днём, верста за верстой. Что скоро придётся, и что худо придётся, — это я помнил твёрдо; а тогда эта наука и окажется для них всей разницей между болотом, пленом — и дорогой домой.