Константин Градов – Прорыв (страница 3)
— Отчего он не дошёл?
Свиридов достал дощечку, поглядел на неё в темноте, будто там что-то было видно, и убрал.
— Не знаю.
Я ждал.
— Могу назвать вам два. Или ствол сел от сорока часов и даёт разброс, или в партии, что подвезли ночью, заряды другие. Есть и третье, но третьего называть не стану: не имею права.
— Назовите.
— Наводчик. Восьмой десяток часов на ногах. — Он помолчал. — И которое из трёх — вам не скажет никто, а я меньше всех: их батарея не в моём подчинении и ко мне не ходит.
Я отправил Турова к телефону.
Телефон у нас стоял в глухом отростке за поворотом, в яме, накрытой дверью от германского блиндажа. Дверь принесли ещё в апреле, и она пережила всё, что с тех пор случилось.
Телефонист вызывал штаб корпуса восемь минут.
Со мной говорил полковник Ланской, начальник штаба, которого я до того слышал два раза и оба раза недолго.
Я доложил: время, место, число, что снесено, кто убит, кого не хватает. Всё в четырёх фразах.
Он не спросил ни про людей, ни про козырёк.
— Батарея не моя. Я передам. Поправку дадут не раньше утра: до утра они бьют по расписанию, а расписание менять некому.
— Ваше высокоблагородие, у меня люди лежат под этой батареей вторые сутки.
— Знаю. Донесение пришлите письменно, с числами, к семи утра. Числа мне нужны ваши, а не полковые.
— Будет.
— И вот что, подполковник. К назначенному часу у вас должен быть проход. Всё прочее я разберу после. Проход — до.
В трубке щёлкнуло.
Я вернулся к своим и сел писать при огарке в яме под дверью. Написал так, как приучил себя за прошлый год: слева число, справа — кем, когда и чем измерено. Одиннадцать строк. В седьмой стояло: «один убит, разрывом собственной гаубичной батареи, время 18 часов 20 минут, наблюдал лично».
Пока я писал, Михеев сидел напротив и ждал.
Когда я кончил, он раскрыл свою книжку и в правом столбце, пустом с восемнадцатого мая, поставил первое имя.
Ночью огонь переменился.
Батареи перешли на редкий шаг: два-три выстрела в минуту по всей дуге, чтобы германец не выходил чинить проволоку. В промежутках слух возвращался толчками, и в первый час от этого сделалось хуже, чем от грохота: мы вдруг услышали, что делается на той стороне.
А на той стороне работали.
Стучали. Негромко, с перерывами, но стучали, и не в одном месте.
Шадрин пролежал у щели два часа, с девяти до одиннадцати, потом сполз ко мне и сел на корточки.
— Ходят. Двое прошли ихней траншеей, у них там ход в тыл за самой проволокой. Один свернул к нашему правому рукаву и назад не прошёл.
— Значит, сидит.
— Значит, сидит. — Он потёр ладонь о ладонь, стряхивая землю. — Ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу, а вы после сами глядите. Левый рукав днём горел и осел, я его видел в дыму дважды. А правый не видел ни разу.
— Тарабрин! Читай по рукавам за весь день.
Тарабрин читал долго, при огарке, ведя карандашом по строке. По левому рукаву за световой день у него вышло двести с лишним разрывов. По правому — сорок четыре.
Сорок четыре за четырнадцать часов.
Проход на роту режут не десятком снарядов и не двумя десятками. На полосу кольев в двадцать шагов глубины кладут по полусотне на каждые две сажени, и кладут их не наугад, а глядя, что вышло после каждого выстрела.
Сорок четыре — это не проход. Это царапина.
— Может, там уже всё срезано, — Туров провёл ребром ладони по краю щели. — По сорока четырём тоже режет.
— По сорока четырём режет два аршина.
— Так ведь и счёт неполный, — сказал он, не уступая. — Тарабрин считал по видимому. А видимого нынче не было с семи утра.
Тут он был прав, и в этом-то и заключалась вся беда.
С проволокой в ста шагах есть одна беда: издали она выглядит одинаково и когда её нет, и когда её присыпало землёй. Издали — это в бинокль с собственного бруствера, оттого что дальше отойти некуда, а ближе не подойти.
Глядеть на неё можно сколько угодно. Глядели шестые сутки.
Туров сел на корточки у входа в яму и заговорил не о проволоке.
— Если завтра назначат час, а рукав цел, первая партия войдёт в него и станет. Германец это место пристрелял в марте. Он его пристрелял, ещё когда нас тут не было.
— Знаю.
— Тогда скажу прямо: я бы шёл нынче.
— Нынче огонь, поручик.
— Огонь редкий. Между очередями по три минуты, я считал.
Считал и я. Выходило две с половиной.
Две с половиной минуты — это сорок шагов туда, руками потрогать и сорок обратно, если идти налегке и если проволока действительно свалена. Если она стоит, эти же две с половиной минуты придётся лежать под ней и ждать следующей очереди своей батареи.
Своей.
Вот в чём тут было дело, и вслух я этого не сказал ни Турову, ни Шадрину, ни после в донесении: щупать проход под собственным огнём — значит идти под свои снаряды по расчёту чужого расписания, которого мне не показывали.
Германец на этом участке за двое суток не убил у меня никого.
Убила моя сторона.
— Туров. Ступайте опять к телефону.
Он поднялся молча, ожидая, что я скажу дальше.
— Требуйте у корпуса расписание огня по правому рукаву на ночь и на утро. Что бьёт, откуда, с каким промежутком и до которого часа. Слово в слово, и пусть продиктуют, а вы запишете.
— Могут не дать.
— Тогда пусть так и скажут: не даём. Это я тоже запишу.
Он ушёл. Я остался ждать и, пока ждал, тёр костяшку большого пальца о край сумки, покуда не содрал кожу.
Через двадцать минут Туров вернулся с двумя строками в книжке. Строки были короткие и по существу: до трёх часов пополуночи бьёт гаубичная по площади, с трёх — лёгкие по рукавам, промежуток по обстановке.
По обстановке.
Человек, писавший эти два слова, сидел в двенадцати верстах и был совершенно прав: расписание на войне держится ровно до первого донесения.
Мне же выходило, что послать людей к проволоке я могу либо до трёх, под гаубичную по площади, либо после трёх, под лёгкие прямо по тому рукаву, куда их посылаю.
— Час назначат утром, — сказал я. — До утра всё едино не двинемся. Ночь у нас есть.
— Ночь короткая, — Туров задрал голову к небу.