Константин Градов – Год Урожая 7 (страница 39)
Поезд его уходил через два дня, но мы простились здесь, в прихожей с книгами, и, спускаясь по лестнице, я нёс в себе странную лёгкую тяжесть — как после похорон хорошего человека, проживших правильную жизнь: горько, но правильно. Московская моя эпоха кончалась вместе с её стариками. Гончаров умер, Корытин дорабатывал до пенсии, Левин сдавал, Виктор Петрович уезжал. Из всех, кто когда-то разглядел и прикрыл меня в этом городе, оставались телефоны, которые с каждым годом будут отвечать всё реже.
Октябрь дома стоял золотой и долгий. Озимые легли в срок и взошли дружно — одиннадцатый мой сев; Лёхин ремонтный кооператив, оформленный одним из первых в районе, обрастал заказами с трёх сельсоветов; Вера приняла за осень вторые роды и стала в Тополеве «нашим доктором» окончательно; Катя писала из Воронежа через среду, и в каждом письме кафедральных слов прибавлялось, а детских убавлялось — рос человек. Мишкина Лиза ждала первенца к февралю: Валентина уже вязала, дом готовился стать дедовским.
С Колькой Марковым мы в конце октября принимали новый телятник — он тянул на ферме всю механизацию и сдавал работу по-армейски, с ведомостью дефектов, составленной на самого себя. Подписав акт, он не ушёл — помялся и спросил, кивнув на свежую газету у меня на столе, где опять писали про Женевские соглашения: «Павел Васильевич, вы человек читающий. Это правда — что выводить будут? Или опять разговоры?» Я ответил осторожно, как мог: соглашения подписаны, сроки названы, к весне должно кончиться. Колька покивал, глядя мимо меня, в окно. «Должно. У меня там, под Кундузом, двое наших остались служить — молодых, я их учил. Пишут. Я им, дуракам, что напишу? Пишу: держитесь, скоро. Третий год пишу „скоро“„. Он осёкся, забрал свой экземпляр акта и уже от двери добавил без перехода: 'Телятник примете без замечаний. А за 'скоро“ — извините. Наболело». Левое плечо его, собранное курскими хирургами в восемьдесят третьем, держало любую работу — а вот это, невидимое, не отпускало пятый год, и тут не помогла бы никакая хирургия. Только мост через Аму-Дарью, в феврале.
В ноябре пришло первое письмо — конверт с непривычными марками, со штемпелем, который тётя Дуся на почте изучала, по слухам, через лупу и при свидетелях. Виктор Петрович писал, что доехал, что у сына просторно, что море действительно тёплое, «о чём вам, черноземному человеку, знать необязательно — у вас своё море, только колосится». Рябиновую настойку, докладывал он, продегустировали на третий день всем кварталом бывших одесситов и признали «контрабандой высшей пробы». В конце, после подписи, стояло: «Загадку вашу везу с собой и никому не отдам. Пишите. В. П.» Я ответил в тот же вечер — длинно, со сводками и деревенскими новостями, как пишут не аналитику — родне.
Депутатский мой год закрывался тоже по-хозяйски: молокоприёмный пункт в Тополеве, тот самый, с первого наказа в коридоре облсовета, отработал второй сезон; дорога на Полынино легла в асфальт ещё к августу; санитарная авиация — вопрос, поднятый когда-то из-за вериной укладки, — вышел на сессию и прошёл без прений: после случая с механизатором аргументы были не нужны. Сухоруков, столкнувшись со мной на октябрьской сессии, подвёл итог в своём жанре: «Я двадцать лет смотрел, как депутаты обещают. Ты первый, у кого вместо обещаний — акты приёмки. Скучный ты человек, Васильич. На таких скучных, я так понимаю, всё и держится».
Седьмого ноября, в годовщину, я по обыкновению свёл в блокноте годовой баланс — привычка, унаследованная от Зинаиды Фёдоровны и ставшая моим личным обрядом. Год сходился весь, без остатка: закон — принят, артель — переоформлена, бюро — пройдено, Москва — отвечена, урожай — тридцать шесть и две, сеть — шесть хозяйств, школа — триста человек, дома — все живы, все вместе, и у мастерской стоит на шпалах трактор, у которого начинается вторая, памятниковая жизнь. Десять лет назад, в ноябре семьдесят восьмого, я очнулся в чужом теле посреди чужой эпохи с одним капиталом — знанием, чем всё это кончится. Сегодня знание было почти истрачено, эпоха перестала быть чужой, тело привыкло, а капитал… капитал оказался не в знании. Капитал стоял за окном: топился, светился, сторожил, рожал, учился, сеял.
Валентина в тот вечер устроилась напротив со своим чаем — наш поздний кухонный час никуда не делся за все годы, только чай она теперь заваривала на двоих в катиной памятной кружке тоже: привычка дома, где ждут.
— Десять лет, Паш, — сказала она, помешивая сахар. — Я тут посчитала на досуге: десять лет, как ты из Москвы тогда приехал — после больницы, после всего. Другой человек приехал, я сразу поняла. Я ведь, знаешь, чего тогда боялась? Что тебя починили снаружи, а внутри сломали. А оказалось — наоборот: снаружи тот же, а внутри… — она поискала слово и махнула рукой, — внутри хозяин завёлся. Я сначала к этому хозяину ревновала, веришь? Всё ему — колхоз, сводки, люди. А потом поняла: он же не вместо нас завёлся. Он — для нас. Большего я в жизни не видала, чтоб мужик так для всех сразу.
— Валюш. А ты не спрашивала никогда. За десять лет — ни разу. Почему?
Она глянула на меня поверх кружки — долгим взглядом, в котором не было ни вопроса, ни обиды, а было ровно то, на чём стоял наш дом.
— А чего спрашивать-то. — Она пожала плечами. — Спрашивают, когда боятся ответа. А я твой ответ с самого начала знала, он у тебя на лице написан был, ещё в семьдесят девятом: что бы там с тобой ни случилось — ты к нам пришёл насовсем. Остальное, Паш, подробности. Подробности я и не спрашиваю — мало ли их у человека.
Последним в этот вечер я записал не своё — услышанное днём у весовой, где Кузьмич объяснял что-то молодому шофёру из Полынина. Шофёр спросил старика, повезёт ли с погодой на тот год. Кузьмич ответил, не оборачиваясь, своим обычным голосом, каким сообщают, что вода мокрая:
— На тот год не знаю. А ты сей так, будто не повезёт, — тогда и повезёт.
Я записал эту фразу дословно, закрыл блокнот и долго сидел, не зажигая света. За окном лежала деревня — тёмная, в редких огнях, готовая к зиме. Где-то там, за две тысячи вёрст к югу, ещё стояла в горах армия, которой через три месяца предстояло уйти домой по мосту через Аму-Дарью. Где-то в Москве уже писались бумаги, которых я боялся больше любых статей. Время большой истории подступало к нашему порогу вплотную — я слышал его шаги так ясно, как слышал когда-то шаги санитарки в палате, где начиналась эта жизнь.
Но это — дальше. А пока за окном догорал восемьдесят восьмой, год урожая, лучший год этой длинной жизни, и его следовало дожить так, как доживают хорошие дни: не торопя и не оглядываясь.
Сводку за год я подписал утром. В графе «итого» стояла цифра, к которой мы шли десять лет. Подписывая, я поймал страницу на просвет — бумага была обычная, серая, конторская, — и подумал, что вот на таких серых страницах и пишется, если по совести, вся настоящая история: не в столицах — в графах «итого».
Зинаида Фёдоровна забрала сводку, проверила подпись — она проверяла мою подпись все десять лет, и я надеялся, что будет проверять ещё десять, — и у двери обернулась:
— Павел Васильевич. Я в этой конторе с пятьдесят девятого года. Сводок таких — не подписывала ни разу. И вот что я вам отвечу. — Она поправила очки жестом, который здесь знали все. — Подошьём. А на тот год заведём новую папку. Бумага, она ведь как земля: ей главное, чтоб её не бросали.
Дверь за ней закрылась. За окном правления начинался обычный ноябрьский день — серый, рабочий, с дымами над трубами и грачиным граем над голыми ракитами. Год урожая кончался. Начиналось всё остальное — и оно уже стояло за дверью, перетаптываясь, как поздний гость. Но в это утро, над подписанной сводкой, мы об этом ещё не говорили.
Глава 21
«Февраль восемьдесят девятого»
Зима в тот год стояла над Рассветовом долгая и снежная — из тех зим, про которые Кузьмич говорил «хлебная»: снег лёг на озимые в начале декабря толстым ровным одеялом и держался, не пуская мороз к земле. Деревня жила зимней своей жизнью, размеренной и глубокой, как дыхание спящего: ферма, мастерская, школа, перекличка дымов над крышами. По утрам у весовой хрипло оживал громкоговоритель, и мишкин голос, за полтора года ставший такой же частью деревенского пейзажа, как колодезные журавли, читал сводку и заканчивал всегда одинаково: «Всем здоровья. Работаем дальше».
Деревня за эти два года переменилась так, что приезжавшие из района «по старой памяти» давали кругаля по улицам, не веря глазам. На дальнем порядке достроились ещё четыре дома — теперь там жили грачёвские, переехавший из Полынина сварщик с семьёй и молодая зоотехница, выписанная Андреем «с перспективой»; школа, отстояв своё в районо, открыла девятый класс, и валентинина война за десятый шла к победе; у магазина по субботам стояло до десятка чужих машин — ездили за рассветовским из трёх районов. Кооперативная лавка Лёхи Фролова чинила всё, что ездит, на сто вёрст вокруг, и Лёха, разбогатев, не запил, чего втайне боялась вся деревня, а купил жене пианино и теперь с гордостью страдал по вечерам, слушая гаммы старшей дочки. Деревня росла — не вширь, вглубь: крепла тем особенным образом, каким крепнет хозяйство, где каждый рубль шесть раз обдуман, прежде чем лечь в дело.