Константин Градов – Год Урожая 7 (страница 17)
Сочинение Катя писала четвёртого. Темы привезли в запечатанном конверте, и Валентина, вскрывавшая его в учительской при комиссии, рассказывала потом, что у неё дрогнули руки — не за дочь, как ни странно, а за всех сразу. Катя взяла свободную: «Человек на своей земле». Сомовский совет лёг в строку: писала, как потом выяснилось, про Кузьмича — не называя, конечно, ни имени, ни деревни: про старика, который выучил сына на бригадира, отдал ему кабину трактора и встал на край поля, потому что земле нужен не только тот, кто пашет, но и тот, кто смотрит.
Оценки вывесили через три дня. Против Катиной фамилии стояло «отлично», и Сомова, ходившая смотреть списки лично, вернулась с видом полководца, чей план сражения исполнен в точности.
Сочинение я прочитал позже, в июле, когда работы вернули, — Катя сама принесла мне тетрадь, молча, и ушла к себе, что на её языке означало высшую степень доверия и просьбу не обсуждать вслух. Я читал про старика на краю поля и узнавал всё: и кепку, которая в тексте стала «выгоревшим картузом», и берёзу на меже, и «сойдёт» вместо высшей похвалы. А в последнем абзаце дочь написала фразу, от которой я долго сидел над тетрадью: «Наверное, у каждой земли должен быть человек, который помнит её прежней, — не для того, чтобы тянуть назад, а для того, чтобы было от чего отсчитывать дорогу». Ей было семнадцать. Она не знала о своём отце главного и не узнает никогда. Но отсчитывать дорогу — это она сформулировала точнее всех взрослых, которых я читал по этому вопросу в обеих жизнях.
Устную литературу и историю Катя сдала на две четвёрки — Пушкина ей достался такой, что и Сомова признала билет «невезучим», — и аттестат вышел сильный, с одной четвёркой в году. На семейном совете подтвердили августовский план: Воронеж, филфак, общежитие. Одна, как велела Сомова.
А Мишка защищался семнадцатого июня, в четверг, и на защиту мы с Валентиной поехали вдвоём — Катя сдавала устную литературу и отпадала. Защита шла в большой чертёжной аудитории политеха, и я сидел на задней скамье. Сын — в пиджаке, надетом третий раз в жизни, — вешал на доску свои схемы автоматизированного учёта, а во мне поднималось чувство сложное и не до конца приличное: четверть схем была мне знакома до боли, потому что выросла из наших с ним кухонных разговоров про артельную отчётность, из зинаидиных перекрёстных журналов, переведённых на язык реле и перфолент.
Комиссия гоняла его сорок минут — больше всех на потоке. Вопросы шли сначала дежурные, потом заинтересованные, а это разные жанры — зал менялся на слух, скамья за скамьёй. Под конец председатель комиссии, пожилой доцент с орденскими планками, спросил, есть ли у разработки практическая база. Мишка сказал: есть, колхозная артель в Сухоруковском районе, учёт поставлен, данные за два года. Доцент посмотрел поверх очков:
— Это не та артель, про которую «Сельская жизнь» писала?
— Та.
— Хм. — Доцент сделал пометку. — Передайте там… что читали.
«Отлично» Мишке вывели единогласно, а после защиты руководитель отвёл нас с Валентиной в сторону и в четыре минуты изложил то, что сам Мишка мялся сказать с зимы: место в аспирантуре есть, тема продолжается, парень способный, но парень хочет на производство, и держать его силой — портить. Решение пусть принимает сам, до августа время есть.
В коридоре я спросил Мишку, чего он сам хочет. Он ответил не сразу — глядел в окно, на политеховский двор, где доцветала сирень.
— Хочу, чтоб работало, бать. Не на бумаге — руками чтоб работало. Аспирантура — это ещё три года про «будет работать». А я уже знаю, что оно работает. У нас в деревне работает. — Он повернулся. — Я к вам хочу. В колхоз, в артель — как оформите. Учёт ставить, связь, автоматику на ферму. И письма твои разбирать, я обещал. Только ты это… матери сам скажи. Она ж в аспирантуру верит, как в воскресение.
Валентине я сказал в тот же вечер. Она выслушала, помолчала и ответила так, что я в который раз понял, за что женился бы на ней в любой из своих жизней:
— Инженер в деревне, который сам деревенский и сам выбрал, — это больше, чем кандидат наук в городе, который не выбирал ничего. Пусть едет домой. Только аспирантуру пусть не закрывает — пусть отложит. Жизнь длинная, Паш. Мы-то с тобой знаем.
Двадцать девятого мая, в пятницу, страна узнала новость, от которой газеты на сутки потеряли дар речи, а потом обрели его с непривычной силой: накануне вечером, в день пограничника, на Красной площади сел самолёт. Маленький, спортивный, западногерманский. Пилоту было девятнадцать лет.
Деревня обсуждала это всю субботу — у магазина, у мастерской, на ферме, — и обсуждала не так, как писали газеты. Газеты писали про бдительность и ответственность. Деревня сначала просто не поверила — тётя Поля, принесшая новость вместе с почтой, была заподозрена в пересказе чьего-то сна, — потом поверила и развеселилась тем особенным невесёлым весельем, каким этот народ встречает конфузы любого начальства, от бригадного до союзного. Версии выдвигались разные, от диверсии до спора на ящик коньяка. Семёныч сформулировал итоговый вердикт за всех, стоя у весовой:
— Это как если б ко мне на ферму волк зашёл, среди бела дня, через все ворота, и в стойле лёг. Я б не волка ругал. Я б сторожей разогнал.
Мишка, гостивший в те выходные дома, смотрел на дело со своей инженерной колокольни и за ужином прочитал нам целую лекцию о том, что на такой высоте и скорости маленький самолёт для локатора неотличим от стаи гусей, и что система, рассчитанная на бомбардировщики, всегда слепа к велосипедам. «Это, бать, общий закон: чем мощнее система, тем глупее она против мелочи. Хоть ПВО, хоть Госплан». Я посоветовал ему с этим обобщением на защите не выступать. Он ответил, что на защите — нет, а в курилке уже выступил, и курилка аплодировала.
Сторожей и разогнали — по радио в понедельник передали про отставку министра обороны, и деревня, послушав, вернулась к сенокосу: высокие материи высокими материями, а травы стояли в самой поре.
Сенокос пошёл с десятого июня, дружный, в четыре погожих дня на первый укос. Андрей расставил людей по-своему — третий раз за год я видел его план работ и третий раз не нашёл, что поправить, — а Кузьмич явился на дальний луг к шести утра, прошёлся по кромке, размял в пальцах травяной стебель, понюхал и выдал заключение, которое Андрей выслушал, как сводку Гидрометцентра: «До четверга простоит. С четверга замочит. К четвергу — под крышу». К четвергу сено было под крышей. В пятницу замочило.
Я же ходил те дни молча и больше слушал, чем говорил. Деревня обсудила самолёт за два вечера и вернулась к сенокосу; у деревни на большие новости всегда был один градусник — меняют ли они погоду к покосу. Этот не менял. Семёныч, правда, ещё с неделю выдавал у мастерской справки всем желающим, на какой высоте «оно летит» и почему «локаторы проспали», ссылаясь на свою службу в ПВО, о которой раньше никто не слышал, — но и Семёныча хватило до первой грозы, после которой обсуждать стали уже грозу — побило ли горох у Клименковой и что теперь с ранними огурцами. В моём блокноте этот день тоже не получил ни строчки. Некоторые вехи я не записывал принципиально: слишком точное попадание задним числом — это след, а следов я не оставлял девять лет и оставлять не собирался.
Зато получил строчку ответ из управления сельхозтехники — пришёл тридцатого, за подписью начальника, на трёх листах. Комиссионный запрос сработал: по области проведена «проверка порядка удовлетворения заявок», выявлены «отдельные нарушения очерёдности», приняты «меры организационного характера» — двое кладовщиков и один заместитель начальника базы лишились должностей, а к ответу прилагался новый порядок отгрузки: по журналу, с датой заявки, с правом хозяйства затребовать выписку. Тополев на комиссии зачитал это вслух, с выражением, и сказал, что за двадцать лет первый раз видит, чтобы бумага съела блат, — «обычно наоборот бывало».
Я смотрел на новый порядок отгрузки и думал, что это, пожалуй, и есть самый честный итог моего депутатского полугодия: не очерк, не комиссии, не двести сорок писем. Лёхин мятый листок с восемью фамилиями, переведённый на язык, который система понимает, — и шестьсот хозяйств области, которые следующей весной получат свои редукторы по очереди, а не по дружбе. Никто из них никогда не узнает, с чего началось. И это правильно: у хорошей работы не должно быть видно швов.
Лёхе я про ответ управления сказал сам, в мастерской, между делом. Он выслушал, вытер руки и спросил только: «То есть мой листок — сработал?» Сработал, сказал я. Лёха покивал своим мыслям, спрятал довольство в усы и вернулся к мотору, но по тому, как он до вечера гонял молодого подручного по уставному «по журналу записал? дату проставил?», было видно, что у человека сегодня праздник правильного устройства мира.
Тогда же, в июне, у тетради наказов закрылся ещё один разворот — грачёвский. Очередь на общежитие, которую полгода «уточняли», после моего апрельского запроса и одной неприятной сверки списков дошла до него по-настоящему: двое «мёртвых душ», числившихся в комнатах, с очереди слетели, и Грач получил ордер. Он пришёл на субботний приём — расписаться в тетради, такой у нас завёлся порядок, — и, расписавшись, сказал с обычной своей хмуростью: «Я, Павел Васильевич, честно скажу. Я в феврале думал — брешете вы всё, как все. Перепроверял за вами». — «И как?» — «Сошлось, — признал Грач с лёгкой досадой человека, у которого отняли любимое убеждение. — Куда жаловаться, если опять разойдётся, — я теперь знаю». И это, подумал я, лучший из возможных итогов: избиратель, который знает, куда жаловаться, — это и есть советская власть в работающем виде, какой её писали на бумаге и какой я её девять лет собирал в отдельно взятом округе.